Обратная связь(рассказ А. С.)
Армянское радио спрашивают, бывает ли — —
Да, бывает. Не так много, как рисуется воображению обывателя. Но вот, например, одна история. —
Болван Бодлер давал собаке нюхать духи. Подобно ему, моя случайная подруга, которую я увёл в ночь с веранды дома отдыха «Поленово», спросила, читал ли я, конечно, Асадова. Естественно, я убежал от неё. «Мы не ёбари, мы — алкоголики», — пошутил я. Это произвело неприятное впечатление. Обыватель не понимает цитирования. Запомни это себе на будущее, может пригодиться, когда вот так же. Да, я ловко от неё отделался и отомстил одним махом. Чей вкус (слух) остался оскорблённее? —
Не надо никаких речевых кавычек, всяких этих «так сказать» и «так называемый» — их не надо. Я не люблю цитирования как цитирования. Когда говоришь метафорически, тогда тоже. «Я, дескать, не поэт и применяю метафоры не для — а в качестве как бы терминов». Ночь выросла очень тёмная, плотная. Края воды не видно. Слева — там кусты, что ли? — сильно плеснула щука. Песок идёт рыхлый, ноги вязнут, потом плотнее: значит, сейчас вода. Ещё левее — гораздо левее, то есть километра четыре вверх — там Борисов-Мусатов спасал утопающего мальчика. Снова плеснула. Потом Добычин у себя в Двинске (?) любил рассматривать подобные картины (а той не видел). Не так часто, как хотелось бы воображению. Я разделся. «Хорошо бы развести маленький костерок, — подумалось мне, — а то — как я потом найду одежду?»
Я плыл против течения, чтобы не сильно снесло. Вода такая тёплая, что не чувствуешь: болтаешься, как в небытии. Мне часто снится — или даже в бодрствующем сознании живо представляется — та железка, благодаря которой я когда-то лишился большого пальца левой руки. Она толстая, плоская, в коросте ржавчины. Приспосабливая для сушки грибов, я сгибал её молотком, а она снесла мне полногтя. Ну и — гангрена. Плывя, я вдруг опять её увидел — и удивился было: ведь она тяжёлая… В тот же момент она безмолвно пошла ко дну, и моё удивление пропало, почти не успев проявиться. Вместо него возникло — как в тот день, только утром, мы с А. Ф. сначала пилили, а потом кололи сосновые дрова недалеко от «французской кухни». Я старался держаться независимо и не стесняться. Тем не менее пришлось сказать А. Ф.: «Вы не думайте, что я такой слабый. Я, на самом деле, в последнее время довольно много работаю физически. И я в последнее время окреп и приобрёл кое-какие навыки. Ведь я ушёл с той работы, и теперь я работаю в — —» — «Ты работаешь в — —? — переспросил А. Ф. — Вот это здорово!.. Вы там, я слышал, что-то строить затеяли?.. Постой, но там же у вас служит, по-моему, этот… этот… как его…» — «Да, он там. Часто, когда я сплю, у меня левая рука — и именно вот большой палец — бывает выставлена (выставлен) особенно далеко из-под одеяла. Кто-то проходит второпях мимо раскладушки (и он — нередко) — ну и, конечно, задевает… Потом принимается тянуть за палец, дёргать: «Просыпайся, мол, тебе пора». Просыпаюсь — а никого нет». — «Да, это не очень-то приятно», — заметил А. Ф. Я подплыл к берегу. «Ведь у меня была же мысль развести маленький костерок, — корил я себя, — а теперь где я? выше? ниже?»
Щука плеснула — я прислушался: далеко. Это там кусты? Набрёл на одежду, нагнулся, ища трусы. Тут кто-то заворчал рядом: «Кто ещё тут шляется?» — голосом Рыжей. Сашка Агапов приподнялся, зажёг спичку и увидел меня, а я — его и Рыжую: они валялись на песке. «Прошу прощения», — сказал я. «Это Сашка», — объяснил Агапов, и спичка погасла. «Какой Сашка?» — «Ты, Рыжая, спишь тут, что ли? Это же я». — «Не смей звать меня Рыжей, — сказала она, — я никому не разрешаю так меня звать, кроме Колюнчика». — «Не обращай на неё внимания, — сказал Агапов, — садись — и я расскажу тебе одну историю, случайным свидетелем которой я оказался на Урале, на озере Таватуй. Представь себе широкий песчаный пляж, полдень, мелководье, полно народу, детей… Там была одна молодая пара с мальчиком — годиков двух с половиной, он ещё почти не говорил. Каждое утро, рано, они приходили на пляж. Мальчик подбегал к воде и бросал камешки во что-то. «Что там?» — спрашивал отец. Мальчик показывал ручкой в совершенно прозрачную воду, но отец ничего не видел. Только однажды он вдруг увидал там, в нескольких шагах от берега, два круглых глаза и острую морду чудовища такой величины, что ему сделалось жутко. Он вскрикнул — рыба вильнула, массивная тень прошла беззвучно — развернулась и исчезла. В тот же день, в полдень, как я уже сказал, или около полудня, эта семья была на пляже среди множества купающихся — детей и взрослых. Мальчик играл в воде возле самого берега. Вдруг все начали кричать, обернулись: мальчика кто-то волок по воде на глубину. Отец подбежал и бросился вдогонку, нырнул. Он увидел щуку, которая, схватив мальчика за ножку, тащила его. При этом она крутила его со страшной силой, так что голова мальчика то и дело взлетала над поверхностью и снова скрывалась в бурлящей воде. Всё это я видел, — сказал Агапов, — но в ту минуту я не мог понять, что происходит. Как и все остальные люди на пляже, я обалдело смотрел на эту страшную возню. Только метрах в двадцати от берега щука выпустила мальчика — то ли не справилась с ним, то ли испугалась его отца. Мальчика положили на песок, откачивали из него воду. Он был в шоке, конечно. Все крутом столпились, врач, конечно, объявился из отдыхающих. Ножка была прокушена до кости. Он пришёл в себя, но через два дня умер от воспаления мозга: видимо, когда щука его крутила, что-то у него сдвинулось в голове…»
— Не может быть, чтоб это была щука, — возразил я. — Щуки так не делают. Мне совершенно ясно, что это был сом.
Детская смертность
Алексей Алексеевич, брат моей бабушки, был интеллигентом в российском (и единственном) смысле этого слова: он был атеистом-идеалистом, он верил в добро и в творческие силы освобождённого человечества. Бабушка, напротив, была человеком церковным. В домашней молитве она всегда поминала брата как «заблудшего Алексея». Позже я слышал от духовников, что термин «заблудший» применять нельзя: он свидетельствует о нашей гордыне: считая кого-то «заблудшим», мы тем самым присваиваем себе суд Божий, а о себе косвенным образом мыслим как о пребывающих в истине. Бабушка, действительно, не чужда была православной гордыне. Я знаю, что она завидовала ортодоксальному и высокомерному семейству Р. Нас, маленьких, она часто возила к ним в гости, чтобы мы больше общались с их детьми, и втайне (хотя это было видно) жалела, что она не может устроить в нашей семье жизнь по образцу Р. Жилищные условия во многом этому мешали. С 20-х годов в течение почти тридцати лет наша семья жила вместе с семьей Алексея Алексеевича в маленькой полуподвальной квартире на улице Мантулинской. К тому времени, как появился на свет я, а затем и мой брат, там в трёх комнатках ютилось уже десять человек. Все были люди интеллигентные, а потому кухонных дрязг, в прямом смысле, не было, зато подавленное раздражение друг на друга вырывалось наружу в жесточайших идеологических спорах. Они как будто прямо осознавали необходимость этой отдушины и узаконили её в совместных вечерних чаепитиях. Мой отец, впервые попав в этот дом в конце 40-х годов, признавался, как сильно поразили его эти бессмысленные, однообразные, часами продолжавшиеся споры о Боге, о человечестве, о прогрессе, о политике. Алексей Алексеевич, хотя сам в партию не вступал (причин я не знаю), многие надежды возлагал, однако, на коммунистический режим, на Сталина, на индустриализацию, великую стройку (сам он был архитектором) — и т. д. и т. д. За чайным столом он, по укоренившемуся обычаю, начинал с мечтательностью разворачивать свою утопию, которую тотчас скептически и (как я представляю себе) с лёгкой иронией принимался трепать с разных сторон мой дедушка, а бабушка, между тем с присущей ей серьёзностью пыталась направить разговор на возвышенные темы, «на самое главное», как она считала, а Алексей Алексеевич, в свою очередь, парировал эту проблематику и отвергал и противопоставлял ей… — и разговор пускался по новому кругу. Традиция этих споров оказалась настолько живуча, что перешагнула границы мантулинской квартиры и продолжилась, когда наша семья отселилась, получив в 54-м году комнату в Трубниковском переулке. Алексей Алексеевич захаживал к нам на чай, и споры возобновлялись, хотя, думаю, не несли в себе прежнего ожесточения (особенно после 56-го года). Мой отец, к тому времени возмужавший и окончивший университет, тоже понемногу начал иметь в них свой голос, а постепенно даже выдвинулся на роль главного оппонента Алексея Алексеевича.
Что знаю я об этих спорах? Лишь семейное предание поведало мне о них. И всё же два слова остались у меня в памяти. Мне было лет шесть. Посередине нашей сорокаметровой комнаты в Трубниковском стоял обеденный квадратный стол, осенённый абажуром из розового шелка. Справа от стола пианино, которое мы купили вскоре после переезда, дедушка целыми вечерами играет на нем. Алексей Алексеевич с моим отцом пикируются уже не один час. Я совершенно не понимаю, о чём идёт речь, только улавливаю общий ритм перепалки: она идёт длинными пулеметными очередями, перебиваемыми иногда двумя-тремя хлопками одиночных выстрелов. И два слова всё время перелетают, как вспышка, с одной стороны на другую: «детская смертность». Я не знаю, что значат эти слова, но кроме них, я ничего не помню. И запомнил я их потому, что очень тогда удивлялся и размышлял: как это одно и то же понятие может употребляться каждой из спорящих сторон с таким азартом, словно это есть главный козырь в её аргументации, главная бомба, которая накроет и заставит умолкнуть все огневые точки противника.
Так что же мне теперь делать? Я спрашивал отца, но он сказал, что решительно не помнит того разговора, и сам очень удивлялся, о чём могла идти речь. И вот, чтобы продолжить интеллектуальную традицию моих предков, у меня нет ничего, за что бы я мог зацепиться, кроме этих двух слов: «детская смертность». Что ж, возьму их, это всё же сильная точка, позволяющая многое реконструировать. Возьму их и начну, а там посмотрим, куда Бог приведёт.