Запнулся, но набрал другой номер, длинный.
Жена безмятежно села перед экраном.
— Глек! Вот так сюрприз! — воскликнул Ганн из Пи-Кэпиу. — Я уж забыл надеяться! Молчишь-молчишь… Сестра в порядке?
— Да… — поморщился и покосился, но продолжал твёрдо: — Слушай, пришли, пожалуйста, приглашение Ниилду.
— Понимаю… гм…
— Личное. Отправь факс на кафедру.
— Понимаю… Ладно, не волнуйся, я сделаю… Сам-то как?
— Нет, Ганн, знаешь… ещё лучше позвони ему прямо сейчас и скажи… Можешь?
— Да, могу, конечно… А он не обидится?
— На что?
— Ну вот, что — личное?
— Нет. Не обидится. Он и не поймёт этого.
— Ладно, решено… Сам-то как?
— Привет от меня, — сказала жена, рассеянно глядя в телевизор.
— Терция шлёт привет.
Ангелы пели и кружились в беззвучном хороводе, открывая круглые рты, как маленькие рыбки. Ветер качнул верёвку с бахромой сосулек, она стукнула о стекло снаружи. От этого стука темнота как будто вздрогнула и сплотилась наконец совсем близко.
Он посидел ещё минуту и вызвал такси.
— Я не понимаю… — начала жена.
Старый Глек встал. Он был такой длинный и прямой, что голова его сразу унеслась на высоту, недосягаемую для звуков и для взглядов. «Я тоже не понимаю. А может быть, вообще все дураки».
Ушёл из комнаты одеваться. Терция переключила несколько программ и нашла, где были упражнения на концентрацию.
«Значение (здесь ты подставишь имя, которое расшифруешь) для глобальной политики Ка́мана в последней четверти прошлого столетия трудно переоценить. Начиная с 79-го года от него поступали ежемесячные донесения под псевдонимом Текстуон. В них подробнейшим образом и с блестящим политическим комментарием, часто пророческим, описывалось всё, что происходило на высшем уровне управления Общины Скибов, — в так называемом Тайном Синоде. Благодаря этой информации, а также во многом благодаря удивительным политическим предвидениям (имя) были произведены Каманом две очень важные и благоприятные смены государственных режимов: в Раузитании в 88-м году и в Терре-Алмунде в 91-м. Кроме того, был без политических осложнений расторгнут устаревший и крайне невыгодный для Камана военный договор с Муавфо́ром в 92-м году. Последствия этой «рискованной, почти авантюрной», как тогда говорили, акции хорошо известны: освобождение громадных сумм, предназначавшихся на перевооружение, вызвало резкий экономический скачок Камана, так называемый «бум 90-х», — а затем тот стабильный расцвет и благоденствие, которые мы наблюдаем поныне. На самом деле, именно донесения Текстуона показывают и убеждают в том, что никакого «риска» — —
Глек обернулся. Старая экономка принесла чай. «Галиматья», — подумал Глек и бросил лист на стол, к другим бумагам Ниилда.
— Так где же профессор? — повторил он свой вопрос. — Это он мне оставил, вы говорите?.. А сам он куда девался? Сколько мне придётся его ждать?
Старуха молча смотрела на него и что-то соображала.
Финал чего-то
Пришлось долго выбирать перья, потому что при более пристальном рассмотрении я обнаружил, что все они либо расщеплённые, либо и вовсе сломанные. Наконец, перерыв весь ящик, нашёл одно подходящее. Вставил в ручку. Начал стелить ткань на доске, прикидывая, как будет располагаться текст потом, в свёрнутом состоянии. Мать спросила:
— Что собираешься писать? Наверное, опять какую-нибудь галиматью?
— Да, конечно. Именно — и только — галиматью, — поспешил я заверить, старательно разглаживая складки (поверхность почему-то никак не желала выравниваться).
Зашла сестра, сообщила матери:
— Он хочет тоже поцеловать сосок.
Мне стало противно: «Вот и этот не вытерпел, захотел мириться…». (Тоже — это другие — кто угодно — только не я!)
— Хорошо, пусть, — согласилась мать.
Брат только того и ждал, слышал за дверью, сразу, радостный, забежал в комнату. Я стоял, сгорбившись над доской, всей спиной, кажется, выражая отвращение…
Потом они с сестрой стали о чём-то, смеясь, перешёптываться позади меня. Я уловил только слово «женатик». Абсурдность и непонятность (и в то же время понятность) этого слова разъярили меня, — ибо оно явно относилось ко мне и при этом каким-то образом имелись в виду мои отношения с матерью.
— Что ты сказал? — Я резко обернулся к брату и замахнулся.
— Не поддавайся, — сказала мать, — дай ему отпор!
Но брат не поднял руки, только беспомощно отступил на шаг. Я ударил его кулаком в щёку. Щека сразу стала красной. Он схватился за неё и отошёл к окну молча.
— Не поддавайся, — снова сказала мать. — Ты ведь тоже сильный! Дай ему отпор, чтобы он околел.
В это время в комнату заглянул отец.
— Ты слышишь? — обратился я к нему. — Она разрешает ему меня убить.
— Ничего, — пробормотал брат, держась за щёку. — Пусть себе читает.
Почему-то это выражение — пусть себе читает — привело меня в ярость ещё большую: ведь я не читал, а, совершенно напротив, расправлял ткань, собираясь писать.
— Ага, отлично! Значит, ты разрешаешь мне читать? Спасибо.
— И гулять… — сказал отец. Я не понял.
— Гулять? Значит, мне разрешено ещё и гулять к тому же? Совсем хорошо!
— Нет, ты не понял, — сказал отец спокойно. — Тебе следует сейчас же идти гулять, потому что… Потому что здесь нельзя вести такие разговоры.
— Ах, вот как? И сколько же времени должна занять моя прогулка?
Отец пожал плечами:
— Сколько угодно.
— Тогда, — сказал я, — можно мне собрать кое-какие личные вещи, чтобы уже и не возвращаться?
Все молчат.
Я почувствовал тяжесть и одновременно радость, что всё окончено.
Камень проникновения
Володя Тучков заснул в комнате на тахте, не раздевшись. Он похрапывал. Пётр был на террасе. Он взял колоду карт, лежавшую на длинном столе под абажуром, и долго её тасовал стоя. В окне террасы стояла ночь. Кое-где — справа-слева — светили фонари в улицах дачного посёлка. «Что это значит — «справа, слева»? — думал Пётр. — Это так играли в «фараон»?» Он открыл верхнюю карту. Оказалась семёрка червей.
«Что значит — «оказалась»? — продолжал он думать. — Стоит ли в этом месте употреблять это слово? Может быть, сказать: «это была семёрка червей»?.. Или ещё короче: «он открыл: семёрка червей»…
Он подумал: «Если бы здесь была Юля, она бы сказала: «Да, можно сказать по-разному». Но здесь её нет. Здесь только мы с Тучковым, и тот спит в комнате не раздевшись. Значит, я один на террасе должен это решать. А мне «по-разному» не годится. Мне нужно однозначно. Хорошо, что Юли нет. Она бы сейчас сказала: «Зачем тебе однозначно? Это просто твои мужские петровские штучки. Или это говорит твоя инвалидность?» — «Нет, милая моя, — возразил бы я ей. — Точность — вежливость поэтесс. Нет? — А то!» — И был бы осмеян».
Пётр последний раз перетасовал колоду, на рубашке которой был изображён остров Кипр, и положил её в центр светлого пятна под абажуром. Потом подошёл к окну и распахнул створки. Из сада двигался в террасу приторный запах флоксов. 24 августа. Час ночи. «Экое милое у нас тысячелетье…» — «Такое же, как всегда». — «Во саду ли в огороде ползали козявки…» — «Я забыл полить на ночь эти флоксы. Это из-за Володьки. Какая досада! Засуха. Я так больно за них переживаю. Но сейчас я уже не пойду. Поздно». Так думал Пётр. А весной следующего года у меня дома, в горшке, проросло семя секвойи. Мне его привезли из Калифорнии. Там есть парк, где некоторые секвойи насчитывают более 15 тысяч лет. Пожалуй, это единственный в природе живой организм, который обладает «внутренним» бессмертием (то есть гибнет только от катастроф). Кроме того, это ещё и самый массивный организм — в тысячу раз тяжелее любых китов… Семя проросло и раскрылось десятилепестковой звездой. Десять тёмно-зелёных длинных хвоинок образовали подобие некоего неподвижного паука, — точнее, медленно-подвижного, поворачивающегося, распутываясь из самого себя, к солнцу.
В книжке, которую я достал, написано, что секвойя в комнатных условиях — неприхотливое растение. Его достаточно только не забывать поливать. Подержу года два в горшке, а потом пересажу в грунт — сюда, на дачу, где сейчас на террасе Пётр тасует колоду карт… Нет, он её уже отложил и, раскрыв окно, смотрит вниз на флоксы.
«Река времён в своём теченье уносит все дела людей». Скоро ни от меня, ни от Петра, ни от наших дел не останется в космосе даже крупицы праха. А секвойя… Впрочем, вероятность этого ничтожно мала. Исчезающе мала по сравнению с — чем —?
Садко
Они хотят, чтобы мы играли и пели. Наверное, это единственное, что мы умеем, а они не умеют.
Что общего в наших различных представлениях об иных цивилизациях? — Да то, во-первых, что все иные цивилизации представляются нам более развитыми, чем мы сами. И то, во-вторых, что они имеют не только средства, но и желание наблюдать за нами, в то время как мы, имея, может быть, тоже средства, не имеем ни систематического (социализированного) желания наблюдать за ними, ни даже чёткого представления, как и с какой целью следует это делать. У нас есть любопытство, но оно весьма скромно и маргинально, — у них же, по нашим представлениям, оно возведено чуть ли не в систему жизни или в «государственную», если угодно так выразиться, программу. (И это весьма странно: ведь это мы произошли от обезьян, а не они, и ведь это любопытство превратило обезьян в нас, а не труд и не пение или игра на гуслях, кифарах, свирелях). В результате после долгих прошедших столетий они знают хотя бы, за кем наблюдать, мы же питаем свой интерес лишь разрозненными легендами и даже как бы успокаиваемся легендарностью этих сведений: складываем руки и улыбаемся. Нам ведь не наблюдать, а сочинять саги. Может быть, у иных цивилизаций и нет таких общественных конструкций, как мифология…