Думание мира — страница 35 из 47

«Поэтому никому ничего не надо», как заканчивается первый абзац «Времени и места».

2007 год

Сила вещей

Вещь в русской литературе ― да и в истории, ибо это связано, ― проходит через три диалектические стадии: утверждение ― отрицание ― реванш. Мстит она страшно, постепенно вытесняя все остальное.

Это примерно как с отвергнутой в молодости любовью, которая потом властно напоминает о себе, заставляя все порушить к чертям: в юности ты еще мог ей сопротивляться, но в зрелости силы не те. Я знал много семей, разрушенных такими возвращениями. Классическая история: по молодости лет был безумный роман, герой почувствовал в героине серьезную разрушительную силу и вовремя смылся, потом затосковал по небывалым физическим ощущениям, надежный брак надоел, ― он начинает искать былую возлюбленную, находит ее, как правило, в полном ауте, поскольку при ее стратегии ничего другого ей не остается, она рушит все вокруг и в конце концов себя. Поднимает ее из праха. Воссоединяется. Тут-то она сжирает его и все, что у него есть. В литературе, насколько я знаю, эта ситуация описана считанные разы, потому что слишком болезненна; нечто подобное можно найти в «Бремени страстей» у Моэма, в истории с Милдред.

Так вот, с вещью примерно так же. Когда социум молод и силен, вещь ему не угрожает, она нормальный атрибут сильного и состоявшегося человека. Победители Наполеона, философы в эполетах, будущие декабристы ― сплошь денди; Чаадаев ― щеголь, Грибоедов ― законодатель мод, первый русский байронит Онегин украшает уединенный кабинет всем, «чем для прихоти обильной» и т. д. Вещь в это время ― не госпожа, Боже упаси, но любимая и полноправная служанка, из тех слуг, что служат собеседниками. «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей»; больше того ― кто не думает о красе ногтей, вряд ли может быть действительно дельным человеком. Следить за собой, за модой, за трендом и брендом ― нормально: духовная, интеллектуальная мощь поколения все еще такова, что вещь не может взять верха над личностью. Она для него, а не наоборот. Естественно и вольготно пользоваться хорошим костюмом, хорошей лошадью, хорошенькой содержанкой ― норма для имперского человека времен цветущей империи. Для разнообразия он может устроить, как Рылеев, «русский завтрак» с водкой и квашеной капустой, ― но это тоже мода, экзотика, элегантность, если угодно. В «Звезде пленительного счастья», точно написанной Осетинским и поставленной Мотылем, видна эта легкость отношения к роскоши, это упоение ею ― и презрение к ней; сейчас носят перстни, надо будет ― наденут кандалы. И кандалы будут брендом.

Прости меня, Господи, но это пошлое слово обозначает именно модную вещь. Кто скажет, что кандалы в русской истории XIX века не были модной вещью? Их носили лучшие люди, реальные законодатели мод.

Дальше происходит разное по форме, но неотличимое по сути: империя перерастает себя и падает под собственной тяжестью. Она претендует уже не только на лояльность, но на тотальную власть; ей нужны уже не завоеватели и покорители, а охранители и стабилизаторы. У них по определению нет тех добродетелей, какие требуются от конкистадоров, им не положен ум ― положено чутье. На коротких исторических отрезках иногда получается так, что это, увы, одни и те же люди: начинали как элита, бонвиваны, красавцы, конкистадоры ― кончили как тайная полиция. Таков был удел некоторой части военного поколения 1812 года, удел тех, кто не входил в тайные общества и вынужден был судить своих, тех, с кем вместе когда-то в парижском походе… Нагляднее всего это дано у Стругацких, где Странник, Экселенц, Сикорски начинает как героический прогрессор, а заканчивает как железный старец из КОМКОНа-2; с Каммерером почти та же история, но тут подоспело Большое Откровение, и КОМКОН-2 потерял смысл. (Доживем ли мы до такого откровения, когда прототип данной организации действительно окажется не нужен? Сколько народу должно будет для этого улететь непонятно куда?)

Охранитель ― всегда аскет. И это не потому, что по охранительской своей природе он пренебрегает роскошью и предпочитает скудость, а потому, что вещь ему ― опасна. Он сознает свою узость и простоту, а потому вполне может и не устоять перед этим соблазном. Аскеты вообще легко соблазняются: тот же Моэм написал об этом великолепный «Дождь», да и мало ли мы знаем охранителей, стоиков, моралистов, купившихся вдруг на взятку, цацку, бабу? Сплошь и рядом бывают у нас такие падения; Аракчеева не зря называли «б…ди грошевой солдатом», потому что грозный охранитель был подкаблучником у собственной содержанки Настасьи. Задача же его была, как формулировал Греч, «истребить в офицерах и нижних чинах дух свободы и уважения к самим себе».

Период охранительства ― всегда эпоха интеллектуальной деградации; в Риме было то же, хоть и по несколько иному сценарию. Дух экспансии и целеустремленности сменяется духом бессмысленного, самоубийственного тиранства ― а это совсем иное дело. Тиран погрязает в роскоши, но при нем обязательно есть аскет-идеолог, и подданным вменяется в обязанность полунищета. В солдатах истребляется инициатива и насаждается муштра. Ветеранам Цезаря предложено забыть, что они ветераны. И уж совсем беда, если во главе государства оказывается монарх-монах, более всего озабоченный сохранением завоеванного, чистотою нравов, соблюдением процедур. Тогда начинается викторианская Англия, какой мы знаем ее из Диккенса, и затянуться эта история может на полвека.

Аскеза ― если она не доведена до абсурда, юродства, святости ― всегда есть признак некоторой тупости, признания в собственной неспособности противостоять соблазну. Убрать его с глаз, чтобы не дразнил. Когда интеллектуальная элита истреблена, аскеза становится модой, брендом отупевшей страны; тут самая характерная история, конечно, с Онегиным и Печориным. Между ними пропасть ― и прежде всего потому, что аристократизм уже не в моде. Мода теперь ― на простоту, и торопящийся за модой Грушницкий, чтобы нравиться девушкам, надевает толстую шинель прапорщика. Для Онегина быть dandy ― дань тренду; в случае Печорина дендизм, безукоризненные манеры, холодность, культ приличия ― уже вызов. Герой эпохи ― пехотный капитан. Печорин именно лишний, аристократические его ценности вышли из моды; ему действительно одинаково к лицу мундир, фрак, рваная бурка ― он, что называется, не снисходит. Но в увядающей империи торжествует плебс. Аристократ подозрителен, интеллектуал опасен: одних ссылают на Кавказ или в Вятку, другие уезжают, а некоторые, как Герцен, уезжают после Вятки.

Дальше все это дело трещит по швам, потому что у охранителей элементарно не хватает ума предложить новые цели и стимулы, реформировать махину, придумать ей смысл, ― они умеют только рявкать, и в конце концов это надоедает. Вдобавок у разночинцев нарастает своя аристократия ― уже не родовая, не прирожденная, а, так сказать, приобретенная. Вспомним элиту русского Серебряного века ― все они либо купеческие дети, как Брюсов, либо отпрыски провинциальных юристов, как Гиппиус, либо вовсе вышли из полунищего мещанства, как Сологуб. Но именно с их именами связано новое утверждение вещи и новый культ роскоши ― уже в эпоху упадка, когда вещь сама по себе становится идеологической силой. Кстати, в Англии это еще нагляднее ― ведь Уайльд, при всем его аристократизме, снобизме и прочих прекрасных крайностях, сын обычного дублинского врача, хоть и не бедствовавшего.

Тут вещь берет реванш решительный и скорый, потому что противопоставить ей, по сути, уже нечего: с идеей напряги. Триумф вещи ― не мещанский, конечно, не советская жажда приобретать, хапать, выстаивать в очередях ― нет, это все случится на новом этапе деградации; пока еще вещь выступает символом духовного поиска, повой культуры, аксессуаром нового быта, если угодно… Когда Зиновьева-Аннибал или Гиппиус обставляют салоны, когда Сологуб с Чеботаревской заводят стильную обстановку ― это еще не самоцель, но уже и не просто жест. Серебряный век немыслим без роскоши, без полиграфических шедевров вроде «Золотого руна» и без поголовного увлечения Бердслеем. Акмеизм оформляет все это окончательно: роскошь становится символом духовного и физического здоровья. «Найду ли слог, чтоб описать прогулку, шабли во льду, поджаренную булку…» Дендизм возвращается ― уже как вырождение; никаких ценностей за ним нет… кроме, пожалуй, одной. Людям эпохи упадка, как и людям эпохи расцвета, присуще великолепное безразличие к жизни, готовность к смерти, легкое отношение к ней. И это единственная их доблесть. Почему так происходит? Да потому, что на рассвете жизнь так ничтожна в сравнении с Идеей, со сверхцелью, сияющей на горизонте, ― что только и остается повторять: ах, как славно мы умрем! А на закате она тем более ничтожна ― без этой Идеи, без намека на нее; умирать легко, потому что жить незачем. Но между культом героической смерти раннего Рима и культом бессмысленной саморастраты Рима позднего ― бездна: раньше она раскидывалась на тысячелетие, теперь умещается в столетие.

Очень интересно наблюдать повтор всей этой эволюции в миниатюре на советском примере. Сначала триумфальные победители упиваются победой ― выражающейся прежде всего в том, что они отвоевали комфорт. Теперь все наше! Длится это года до двадцать третьего, когда Маяковский ― самый чуткий ― начинает понимать: вещь становится опасна, она делается самоцелью, пролетариат обуржуазился, партийное начальство обвешало комнаты канарейками, караул! Начинается проповедь аскезы и цензуры, голых стен и синих блуз; стоит лирическому герою Ивана Молчанова помечтать о женщине в жакетке ― «И стягивает грудь тугую жакет изысканный у ней», ― Маяк разражается убийственным: «Знаю я, в жакетках этаких на Петровке бабья банда! Эти польские жакетки к нам привозят контрабандой!» Человек запрещает, отменяет вещь ― потому что не может перед ней устоять; потому что чувствует слабость и ограниченность собственной доктрины, которая вдобавок выдыхается. Пафос борьбы с бытом