― от отчаяния, от трезвого понимания, что быт оказался сильнее даже такой универсальной утопии, как коммунистическая. Вещь взяла бы свое даже раньше, если бы не война. Война продлила сталинщину на восемь лет. Но оттепель была неизбежна ― перетянутые гайки и пояса перестали выдерживать нагрузку. И реванш вещи оказался так страшен именно потому, что оттягивался из последних сил: вещь победила, сожрала империю и воцарилась на ее руинах.
Я это время хорошо помню, хоть и был мал. «Вещизм» ― словечко из семидесятых, но заклеймить явление ― не значит победить. Как и в Серебряном веке, и в британской империи, и в Риме ― вещь явилась не просто так, но во всеоружии, с теоретическим обоснованием. Времена, когда розовские мальчики с дедовскими шашками набрасывались на полированные столы, ― миновали очень быстро: розовские мальчики выросли, поумнели и стали одеваться, как Аксенов. Собственно, с именем Аксенова и связан реванш вещи ― упоение ее контрреволюционностью, антисовковостью, свободой. Вещь дает свободу, исключает тебя из стройных рядов обладателей страшных советских пальто: одеваясь в потрепанный, винтажный, как сказали бы нынче, импортный кожаный плащ ― ты дышишь сырым воздухом Европы, ее дубовых рощ и каменных каналов. Тогда казалось, честное слово, что грядет именно свобода, а не энтропия; что культ хорошей одежды, приличного парфюма и нормальных, не требующих поминутного ремонта машин ― это именно протест оскорбленного человеческого достоинства. Разумеется, это не был культ роскоши. Какая роскошь, все довольно потертое! Но это был культ марки. Фарцовщик ретроспективно стал выглядеть провозвестником вольности; борьба с режимом выражалась в ношении узких брюк и длинных патл, ― и один Битов в «Пушкинском доме» внятно написал о том, как все это было смешно, Господи, и жалко. Для остальных шейный платок долго еще оставался вызовом, а ботинки на толстой подошве ― бунтом. Вещь явилась хитро, замаскированно, как протест и демарш, ― а когда она победила под этими знаменами, было поздно.
Ничего другого не осталось.
В Советском Союзе было мало идеализма, но он был, оставался, гнездился в обрывках пионерской романтики и лохмотьях социальной политики. Бунт вещей доел его; новый герой был зафиксирован Вампиловым в «Утиной охоте» ― это официант, доставала, хозяин жизни. У нового хозяина была частная утопия ― жить по-человечески, как он это называл. Под этими знаменами случилась новая революция, и наблюдать всю эту историю на новом круге уже совсем смешно.
Сначала ― героический пафос борьбы «за нормальную жизнь», игра в новую аристократию, стремительное обзаведение атрибутикой свободного человека ― свободный человек ведь немыслим без личного замка в долине Луары! Потом ― попытка новой аскезы с появлением даже нового Торквемады, тоже, конечно, довольно пародийного: в современной православной церкви, среди иерархов, близких к власти, немало проповедников аскетического образа жизни. Элита нулевых, противопоставляя себя героям девяностых, предпочитала не переезжать из хрущоб и широко позиционировала эти хрущобы в прессе. Олигархия потянулась в Лондон. Дошло до того, что кутежи в Куршевеле стали восприниматься как социальный протест ― более того, ретроспективно эта мерзейшая элита стала казаться еще вполне приемлемой. Все-таки интересные люди, кутили, придумывали что-то… Жизнь, одним словом! Не то что эти! Кокаин ненадолго сделался олицетворением великолепного авантюризма, а кутежи с девочками все-таки лучше чекистской серости: Михаил Прохоров едва не стал кумиром либералов. Новые идеологи, напротив, обрушились именно на вещизм, богатство, роскошь ― вот в каких выражениях один из них обратился к оппозиции: «Путин не для вас, высоколобых и ширококарманных, а также тугокошельковых, прямую линию проводил. Он не с вами, пикейные жилеты, общался ― он с народом разговаривал. С тем самым народом, который вы знаете только по мелькающим мимо вашего несущегося „мерседеса“ силуэтам. С тем самым народом, который ненавидит вас за мигалки и спецтранспорт. С тем самым народом, который живет за гранью и на грани бедности. Слушайте, вы, в „бентли“ и в хоромах на Рублевке. Вы, с виллами и яхтами. Вы, с государственными авто, шоферами и спецбуфетами. Путин говорил не с вами и не для вас. Вы, зажравшиеся твари, хотели бы, чтобы Путин вам соломки подстелил, сказал, где прикуп, и ключи дал от квартиры, где деньги лежат?»
Это Павел Данилин, чья роль в истекшей избирательной кампании сводилась, кажется, к тому, чтобы до полусмерти запугать электорат и заставить его с радостным облегчением принять сравнительно мягкого преемника (хотя кто у них там мягкий, а кто жесткий ― сам черт не разберет). Важно, однако, то, что символом оппозиционности (для одних) и свободы (для других) опять стала вещь: яхта, мигалка, «мерседес».
Не сказать, чтобы сегодняшняя российская власть насаждала культ новой аскезы. Всем же видна истинная мера ее, так сказать, аскетичности. Но уж, по крайней мере, ее идеологи очень стараются на аракчеевском поприще: они воюют с богатством и ненавидят вещи. Тоталитарная секта под названием «Наши» распространила наклейку: «Десятая заповедь ― не завидуй. Не в „бентлях“ счастье!» Видимо, это надо наклеивать на лобовое стекло «Жигулей» ― или на раму велосипеда. А может, на багажник «бентли»? Типа я хоть и в «бентлях», но свой?
Конечно, весь этот новый патриотизм в сопровождении нового империализма ― попытка с вовсе уж негодными средствами. И никакой культ бедности сегодня не прохиляет ― по той простой причине, что участие во всех этих акциях в поддержку бедных и независтливых приходится в большинстве случаев оплачивать вполне материальными подарками или преференциями. Но ведь и такая квазиидеология чревата новым реваншем вещи, тем более ужасным, чем дольше его будут оттягивать. Эта ее новая месть может ввергнуть Россию в совершенную уже дезориентацию, потому что в стране, где не осталось ни одной нескомпрометированной ценности (включая национализм, с которым сегодня заигрывают), ― воцарится наглый и ничем не ограниченный культ бабла с последующим взаимоистреблением на почве бесконечного передела. Аскеза ― или ее имитация ― опасна именно тем, что интеллектуалам при ней неудобно. Вещь побеждает в обществе, лишенном мозга. И это здорово облегчает ее победу.
Что делать, чтобы этого не произошло? Не отпихивать от власти интеллектуалов, не внушать им аракчеевского отказа от личного достоинства; не бояться элиты, которая так элегантно пользуется красивыми и дорогими вещами именно потому, что к ним равнодушна. Не уничтожать эту элиту, не пытаться выращивать собственную ― по признаку сервильности. Не бороться с вещью, которая служит, ― чтобы не получить вещь, которая хозяйничает. Не вводить цензуру ― чтобы тебя не смел беспредел. Не заковывать город в гранит ― чтобы тебя не смыло наводнением: ведь еще в «Медном всаднике» содержатся все нужные предупреждения. Но и «Медного всадника» разрешили печатать только после смерти автора, когда николаевский гранит уже окончательно отвердел и новое наводнение было неотвратимо.
Но поскольку на макроуровне любые советы бессмысленны, стоит, пожалуй, дать один на обывательском. Если вы замечаете, что ваши дети слишком привязаны к своим невинным гаджетам или тряпкам, ― в этом нет ничего страшного, пройдет, как корь. А вот если в один прекрасный день они выбросили все гаджеты и оделись в лохмотья ― это уже серьезный повод поговорить с ними откровенно.
Небедные люди
При внимательном рассмотрении русской литературы выясняется неожиданная вещь. Мы вечно приписываем ей повышенную сентиментальность, сострадательность, гипертрофированную милость к падшим, ненависть к богатству и уважение к нищете, ― но в действительности в мире нет ни одной литературы, в которой именно бедность так прочно отождествлялась бы с некоторой душевной неполноценностью. Русские писатели не любят бедных. Бедность выглядит в большинстве классических сочинений скорее отягчающим обстоятельством. Наша проза ― да и поэзия ― заворожена богатством, испытывает к нему живейший интерес, искренне верит, что богатые ― «не такие люди, как мы», даром что сказал это американец Скотт Фитцджеральд, устами малоприятного персонажа. Больше того: русский литератор обязательно верит, что богатство и знатность не случайны, что там, за ними, кроется нечто исключительное. И когда под этой золотой оболочкой оказывается обычная пошлость либо, того хуже, преступление, ― автор не может скрыть разочарования.
Я понимаю, что это заявление ломает концепцию русской классики, сложившуюся в умах, ― но ведь очень многие современные читатели искренне убеждены, что Лиза из «Пиковой дамы» действительно утопилась в Лебяжьей канавке, что Пушкин был декабристом, что Пьеру Безухову было за сорок (как и Бондарчуку в момент работы над картиной), ― словом, штампы далеко не всегда совпадают с реальностью, и пора уже разобраться с отношением русской словесности к бедности и богатству. Есть еще одно клише, особенно зловредное, ― будто именно русская литература виновата в Октябрьской революции, будто это она всю жизнь внушала читателю ненависть к эксплуататорам и богачам… К эксплуататорам, может быть, да; к богачам ― никогда. Более того: идеалом для русского писателя всегда был нравственный богач, человек с деньгами и принципами, и именно эта категория людей больше всего жертвовала на русскую революцию: не зря Горький называл Савву Морозова одним из умнейших и чистейших людей, встретившихся ему за долгую жизнь. Русская литература вовсе не готовила русскую революцию. Хоть эту вину пора с нее снять: сколько бы она ни уверяла, что «так жить нельзя», ― о возможностях реванша маленьких людей и об их страшном перерождении в диктаторов предупреждала она же.
Русская литература не могла презирать богатство уже потому, что почти никогда его не знала; не могла поэтизировать бедность, поскольку большая часть пишущих людей не вылезала из нее. Литература прилично кормила англичан, французов, немцев, даже и американцев, где с Эдгара По началось продуктивное и регулярное сотрудничество литератора с газетой