овки Хемингуэя априори более поэтичны, чем дела, которые разбирал в своей конторе Кафка.
Использовать слово «служащий» как оскорбление — банально и пошло: Пессоа и Звево сочли бы, что это заслуженный атрибут поэта. Такой поэт подобен не Ахиллу или Диомеду, яростно скачущим на боевой колеснице, а Улиссу, знающему, что он никто. Его явление людям состоит в явлении безличности, прячущей его среди вещей, подобно тому, как путешествие прячет фигуру путника за шумом дороги. Кафка и Пессоа путешествуют не на край темной ночи, а на край еще более страшной бесцветной посредственности: попав туда, понимаешь, что ты всего лишь вешалка для жизни, а поняв это, можно отыскать на самом дне невероятно стойкую правду.
Мессия придет к безымянным и смиренным, а вовсе не к тем, кто поигрывает крепкими мускулами жизни; он придет к «бедняку» Вирджилио Джотти, писавшему сияющие неярким, но неугасимым светом стихи, в которых он говорит о любви к жене и детям и о службе в муниципалитете, а не к помпезному Пабло Неруде, озаглавившему свои воспоминания «Признаюсь: я жил». В одном из своих гениальных прозрений Селин признает тщетность всякого натужно демонстрируемого личного витализма: «Ma vie est finie, Lucie, je ne débute pas, je termine dans la littérature»[18]. Селин способен испытать острую жалость к отдельным людям, например к детям-монголоидам, за которыми он ухаживает во время бегства по Германии и в глазах которых он видит достоинство, помогающее выжить на скотобойне истории, но Селин не способен признать собственную ошибку. Он никогда искренне не сожалеет об истреблении евреев, он не способен ощутить конкретную человечность тех, с кем он лично незнаком.
В замке Зигмаринген есть церковь и музей. В одной из трех сцен из легенды о святой Урсуле, написанных около 1530 года мастером Тальгеймского алтаря, внимание привлекают злые глаза одного из лучников; в сценах Распятия и Коронования терновым венцом изображены животные толпы, зверские морды, мерзкие носы, отвратительные языки. Возможно, Селин узнал бы себя в этом жестоком, примитивном, плебейском насилии, ибо он знал, что тоже принадлежит к анонимной толпе — той, что изображена мастером из Мескирха в сценах Благовещения и Рождества. В этом величие Селина: лишь опыт пролетарской нищеты позволил некоторым реакционерам стать истинными поэтами, несмотря на сделанный ими ложный выбор; Гамсун и Селин — истинные поэты, ибо они совершили одиссею по просторам голода и тьмы, отсутствие подобной одиссеи делает бесплодной аристократическую патину Юнгера.
Анархист, зачастую действовавший себе во вред, Селин заплатил дорогую поэтическую и интеллектуальную цену за презрение, которым он питался. Презрение способно сыграть злую шутку; любая фраза, любой поступок, любое утверждение кажется глупым тому, кто воспринимает их со своего рода метафизической предубежденностью, видя все на расплывчатом, неуловимом, недостижимом фоне жизни, рядом с которым всякий моральный принцип кажется недостаточным и претенциозным. Декларация прав человека звучит смешно и напыщенно, и она, безусловно, жалка в своем несоответствии бездне существования. Но тот, кто выслушивает ее с ухмылкой умника, считая себя вдохновленным и конгениальным толкователем этой бездны, оказывается столь же напыщенным и столь же далеким от сфинкса. Селин может потешаться над тем, кто рассуждает о демократии, но с таким же успехом в силу той же механической логики насмешки последний болтун может потешаться над каждым словом Селина. Селин еще и Тартюф, ханжа, хотя он и пытается защититься, вкладывая это оскорбительное определение самого себя в уста профессора И. «Mes accusateurs sont tous de employés — moi, non»[19], — такое мог сказать только ханжа. Кафка был служащим, но уж он точно не больший ханжа, чем Селин. Это верно, но ведь Кафка еврей.
Универсальный Дунай инженера Невекловского (Германия)
1. Верить в Ульм
Веришь ли ты в Ульм? — вопрошал Селин во время бегства по землям разоренной Германии. С ехидством и горькой насмешкой он спрашивал себя, существует ли еще Ульм или его разбомбили? Когда действительность безжалостно уничтожают, думать о ней становится актом веры. Но когда всякий миг уничтожается вся действительность (к счастью, не всегда при этом разыгрывается кровавый спектакль разрыва фосфорных бомб, это может произойти почти незаметно), остается лишь верить в то, что действительность существует. С этой верой живешь, она проникает в движения тела, придает жизненно необходимую твердую уверенность, позволяющую идти по свету со спокойным сердцем. Граф Хельмут Джеймс фон Мольтке, правнук прусского фельдмаршала, выигравшего битву при Седане и прозванного мыслителем сражений, твердо верил в Иисуса Христа, когда в 1945 году Народный трибунал Третьего рейха осудил его на смерть как противника гитлеризма; он принял казнь так, как порой принимают приглашение на ужин — идти не хочется, но не отвертеться.
Вера в Бога не столь уж необходима, достаточно веры в творение, позволяющей двигаться среди предметов, не сомневаясь в их существовании, будучи убежденным в неоспоримой правде стула, зонтика, сигареты, дружбы. Сомневаешься — пропал, как тот, кто боится оказаться несостоятельным в постели и в итоге оказывается несостоятельным. Нам хорошо рядом с людьми, которые помогают нам удостовериться в присутствии мира, подобно тому, как любимое тело дарит уверенность в плечах, груди, изгибе бедер, их волне, что держит тебя, словно морская вода. Тому, у кого нет веры, советовал Зингер, стоит вести себя так, будто она у него есть: вера придет позже.
Поэтому я верю в Ульм, пока поезд, судя по всему, везет меня в этот город, где у меня назначена встреча с друзьями, верю так, как в третьем классе средней школы верил в существование Черапунджи (или Черапонджи) — индийского города, о котором было написано в учебнике географии С. Крино «Вселенная»: автор не только сообщал о его существовании, но и утверждал, что это самое дождливое место на свете, 13 метров осадков в год (правда, ниже он прибавлял, что в Гонолулу выпадает 14 метров осадков в год). Мой приятель Шульц возмущался и говорил, что, если это действительно так, рекорд по дождям принадлежит Гонолулу, а не Черапунджи. Другие ученики, придерживавшиеся не столь строгой философии, выходили из положения, никак не связывая между собой два утверждения, — в этом случае противоречия не возникало, как нет противоречия между фразами «Закат был спокойным» и «На закате разыгралась буря», взятыми из двух разных романов.
Дунай еще молод, Австрия еще далеко, но река уже превратилась в гибкого мастера иронии, прославившей миттель-европейскую цивилизацию, — искусства изящно обходить собственную убогость и ставить шах и мат собственным слабостям; так вещи обретают двойной смысл и вместе с тем подлинность — скрытую, но единственную. Ирония учит уважать заблуждения и противоречия жизни, несовпадение между лицевой и оборотной стороной листа, хотя они и составляют единое целое, между временем и вечностью, языком и реальностью, дождями, пролившимися в Черапунджи и в Гонолулу, и данными об осадках, которые приводит в своем учебнике С. Крино. Терпимость к неуравновешенности и несоответствию мира, к его никогда не пересекающимся параллельным не умаляет веру в то, что где-то в бесконечности эти прямые пересекутся, но и не вынуждает их пересечься прежде срока.
Поэтому я ожидаю, что Ульм — не просто указатель с надписью «Ульм» на вокзале разрушенного города, как зрелище, которое увидел Селин, когда он наконец- то добрался до Ульма. За моей спиной остался Ридлинг — первый аванпост Габсбургов на Дунае, городок, который облюбовали аисты. В этом поезде мне не угрожают ни бомбы, которые могли упасть на Селина, ни волки, ни призраки, ни блуждающие огни: в пособии для путешественников, написанном в середине XVII века Мартином Цайлером, который решил поселиться в Ульме, подробно объясняется, как отогнать эти огни («Fidus Achates[20], или Верный спутник в пути»). Возможно, стоит прислушаться и к другому совету Цайлера, настойчиво внушавшего, что лучше составить завещание прежде, чем отправиться в путь; уладив все дела с завещанием, наследством, завещательными отказами и дополнениями к основному тексту завещания, можно путешествовать налегке, получив свободу от жизни, избавившись от всяких обязательств и обязанностей, по таинственной территории анархии и счастья, куда можно ступить, только сойдя со сцены — неважно с какой.
2. Две тысячи сто шестьдесят четыре страницы и пять килограммов девятьсот граммов верхнего течения Дуная
Ульм, несомненно, стоит в верхнем течении Дуная. Но докуда, строго говоря, доходит это течение, где оно начинается и кончается, где простирается, в чем его особенность, его суть? Инженер Невекловский посвятил всю жизнь тому, чтобы обрисовать контуры Obere Donau, то есть верхнего течения Дуная, а определив его территориальные границы, тщательно его исследовать, классифицировать и каталогизировать, двигаясь шаг за шагом в пространстве и времени, — по цвету воды и по таможенным правилам, по пейзажу, доступному мгновенному ощущению, но создававшемуся веками. Подобно Флоберу и Прусту, Невекловский отдал всю жизнь своему труду, его написанию, своей Книге; в итоге получилось три тома общим объемом 2164 страницы с иллюстрациями, весом пять килограммов девятьсот граммов. Впрочем, как следует из заглавия, автор не рассказывает о Дунае, а ставит перед собой более скромную задачу — описать «Навигацию и лесосплав в верхнем течении Дуная» (1952–1964).
В предисловии Эрнст Невекловский уточняет, что в его трактате говорится о 659 километрах, разделяющих дельту Иллера, впадающего в Дунай чуть выше Ульма, и Вену: разумеется, в книге учтены все притоки первого и второго порядка; впрочем, в предисловии к третьему тому с беспристрастностью человека, служащего общему делу, автор признается, что понятие (и пространство) верхнего течения Дуная меняется в зависимости от точки зрения: со строго географической точки зрения к нему относятся 1100 километров от истоков до каскада в Тенью, с точки зрения гидрографии — 1010