Сословная гордость, переполняющая героев этой идиллии, — не только понимание дистанции, которая отделяет тебя от классов, стоящих ниже по социальной лестнице, но и гордость, с которой те, кто находится ниже, защищают границы своего сословия от тех, кто выше: в одной из новелл Гофмана Мартин-бочар отказывается отдать свою дочь в жены молодому дворянину, предпочитая выдать ее за честного члена цеха бондарей. Когда Фауст увивается вокруг Маргариты, называя ее прекрасной юной дамой, она возражает (скромно, но гордо), что она вовсе не барышня, а простая девушка из народа. Streben, то есть свойственное Фаусту непреодолимое стремление, — полная противоположность немецкого духа, который Антони считал наименее фаустовским в истории Европы.
Порой «вольный имперский город» вроде Ульма становится воплощением неизменности привилегий в противоположность эгалитарному правосудию, порой он отстаивает ценность личных свобод в противоположность тоталитарной уравниловке — например, нацистскому стремлению к централизации. Вообще немецкая идиллия, загоняющая человека в узкое пространство, в поделенное на неизменные участки общество, как писал Лукач, стремится превратить человека в Bürger, бюргера, а не в citoyen, гражданина; так рождается полная патетики, обращенная в прошлое внутренняя изоляция — «аполитичная» и «отчаянно немецкая»; это свойство блестяще описал Томас Манн, и, по крайней мере отчасти, оно было присуще ему самому. Подобное положение дел воплощает характерная для немецкой литературы фигура Sonderling, чудаковатого героя-одиночки, которого Джузеппе Бевилакуа называл «выражением глубочайшего разрыва между исключительно чувствительной натурой и обществом, неспособным предоставить ей свободное пространство для применения своих исключительных способностей».
К Sonderling относятся многие герои Гофмана и Жан-Поля, мелкие канцелярские сошки, секретари, провинциальные учителя или педанты-ученые, терзаемые мучительной ностальгией и отличающиеся неукоснительной строгостью; попадая в удушающие объятия убогих социальных условностей, души этих людей, способных испытывать сильные страсти, нередко искажаются, начинают тяготеть к нездоровой, гротескной чудаковатости.
Шарль Нодье объяснял расцвет фантастического жанра в Германии многообразием местных традиций и особенностей. Из закрепленного общим правом партикуляризма рождается фантастическая литература, ведь при всем многообразии законов и установлений за городскими воротами начинается путающий неведомый мир; неумирающее прошлое заставляет с нежностью относиться к сегодняшней действительности и вместе с тем окутывает ее призрачным ореолом. Лирика и сатира Гейне (между прочим, ученика выдающихся представителей исторической школы права) также рождены юридическим партикуляризмом немецкой идиллии. Sonderling — прежде всего образ внутреннего мира немца, разрыва между этикой и политикой, позволившего многим совестливым людям морально сопротивляться нацизму и вместе с тем не позволившего создать твердое политически организованное сопротивление. Идиллия Ульма окончилась под бомбами Второй мировой войны, после которой из стоявших в нем 12 795 зданий сохранились лишь 2633.
6. Взятие Ульма
В немецкой идиллии есть что-то убогое, скудное, — впрочем, об этом говорит сама этимология слова «идиллия», обозначавшего небольшое изображение или картинку, — этот жанр расцвел в эллинистической литературе. Немецкая история, периодически тяготеющая к универсальным, существующим на протяжении тысячелетий империям, нередко рождается в провинциальном окружении, на муниципальном горизонте. К примеру, один историк излагает тайный план взятия Ульма, придуманный в 1701 году баварцами, союзниками Людовика XIV, — часть из них сумела просочиться в город, переодевшись в крестьян и крестьянок, чтобы распахнуть ворота крепости перед своими товарищами (кстати, задачу они выполнили): «Лейтенант Бертель- ман будет нести на руках ягненка, сержант Керблер — цыплят, переодетый женщиной лейтенант Хаббах будет держать в руках корзинку с яйцами…»
Баварская армия, завладевшая Ульмом благодаря военной хитрости (сегодня город стоит на границе между Баден-Вюртембергом и Баварией), была союзницей «короля-солнца», впрочем, политика Людовика XIV, проводившего централистскую и империалистскую модернизацию и уничтожавшего местную феодальную власть, принадлежит к главе истории, в которой говорится о Робеспьере, Наполеоне и Сталине, а немецкие союзники французского самодержца принадлежат к средневековому, убогому, «идиллическому» партикуляризму, который современная история, особенно во Франции, стерла с лица земли.
7. Голыми руками против Третьего Рейха
В Ульме расцвел прекрасный цветок немецкой души. Ханс и Софи Шолль — брат и сестра, арестованные, осужденные на смерть и в 1943 году казненные за активную борьбу против гитлеровского режима, родились в Ульме, сегодня их именем назван один из лицеев. История Шоллей — пример крайнего сопротивления Этоса Кратосу; они сумели восстать против того, что почти всеми воспринималось как очевидное и неизбежное приятие гнусности. Как писал Голо Манн, они голыми руками боролись против громадной силы Третьего рейха, против политического и военного нацистского государственного аппарата, их единственным оружием был ротатор, на котором они размножали прокламации против Гитлера. Они были молоды, им не хотелось умирать, жаль было расставаться с обольстительно чудесными днями, как невозмутимо призналась Софи в день казни, но они знали, что жизнь — не высшая ценность, жизнь приятна, она приносит удовольствие, когда служит чему-то большему, чему-то, что освещает ее и согревает, как солнце. Поэтому они спокойно шли на смерть, не страшась, зная, что князь этого мира уже осужден.
8. Необычные похороны
В Ульме, на площади перед ратушей, разыгралась и другая пьеса аллегорического театра немецкой души. 18 октября 1944 года в присутствии фон Рундштедта прошла официальная церемония похорон фельдмаршала Роммеля. Ни о чем не подозревающая толпа прощалась с ним, полагая, что он умер от ран, защищая Третий рейх, на самом деле Роммель, участвовавший в заговоре 20 июля и поставленный перед выбором между судом и самоубийством, принял яд. Это еще один парадокс немецкой души: Роммель не боялся казни, храбрости у него было не меньше, чем у Хельмута Джеймса фон Мольтке, открыто представшего перед нацистским Народным трибуналом и казненного через повешение. Письма Роммеля к жене, которую он очень любил, доказывают, что, будучи цельным человеком, он не боялся отвечать за свои поступки. Вероятно, он счел, что оказывает услугу отечеству, и так находившемуся в опасности, предотвращая растерянность и неуверенность, которые могли охватить немцев после суда над ним, после того, как выдающийся солдат превратился бы во врага народа.
С невозмутимым самообладанием и высшей, хотя и парадоксальной, готовностью к самопожертвованию Роммель заглушил голос совести и оказал косвенную, но огромную услугу гитлеровскому режиму, который он попытался свергнуть, и лично Гитлеру, которого он хотел убить. Воспитание не позволило ему даже в подобную минуту провести четкое различие между страной и режимом, который ее исказил и который предал ее, объявив себя ее воплощением. Впрочем, и сами союзники, не доверявшие представителям немецкого Генерального штаба, которые говорили о необходимости свергнуть режим, остававшиеся глухими к их призывам, несут немалую ответственность (начиная с унизительного Версальского мира) за летальную идентификацию страны и режима. В сделанном Роммелем выборе решающую роль сыграло немецкое воспитание, которое учит уважению и верности (что само по себе является большой ценностью), лояльности к тому, кто рядом, умению держать слово, — воспитание это уходит корнями так глубоко, что через него не удалось переступить, даже когда родная земля превратилась в гнилое болото. Верность столь непоколебима, что порой мешает увидеть обман, жертвой которого ты являешься, понять, что ты хранишь верность не богам, а чудовищным идолам и что во имя истинной верности нужно восстать против тех, кто требует ее от других, не имея на этого ни малейшего права.
Фон Штауффенберг, покушавшийся на жизнь Гитлера, также страдал из-за типичного для немцев разрыва между верностью родине и верностью человечеству, и это помогает понять, почему в Германии вряд ли могло появиться организованное вооруженное сопротивление. Конечно, принимающая различные формы основополагающая дилемма между верностью универсальному и верностью собственной непосредственной задаче возникала не только в Германии Третьего рейха — дилемма между этикой убеждения и этикой ответственности, как сказал Макс Вебер, умевший, как никто другой, указать на противоречия между системами ценностей, в рамках которых существует наша цивилизация. Среди преступлений нацизма нельзя не назвать извращение немецкой души; спектакль похорон, разыгранный перед ратушей в Ульме, — трагедия правого человека, представленная как ложь.
9. Фунт хлеба
В Ульме, в Музее хлеба, есть таблица, иллюстрирующая изменение цены фунта хлеба на протяжении десятилетия — с 1914 по 1924 год. В 1914 году фунт хлеба стоил 0,15 золотой марки; в 1918 году — 0,25 бумажной марки; в 1919 году — 0,28 (здесь и далее — бумажных); в 1922 году — 10,57 марки; в 1923 году — 220 миллионов марок. В 1924 году цена вновь опустилась приблизительно до уровня 1914 года, то есть до 0,14 золотых марок, хотя к этому времени общая ситуация и покупательная способность денег изменились.
Я не питаю надежду понять законы экономики и денежной системы, разобраться в изображающих финансовые процессы запутанных кривых, уловить закономерность их пересечения и наложения, отражающую непредсказуемость жизни, случайность событий, страсти, притворство. Как писал банкир Луи-Филиппа Лафитт, читая газету, несведущий в экономике человек может решить, что финансы часто болеют менингитом.
Несведущий человек, которому знание немецкой литературы помогает прятать невежественность за метафорами, думает не столько о менингите, сколько о психозе, о симулятивном бреде — как у буйнопомешанных, которые изображают спокойствие и самоконтроль, и у идиотов, которые, по утверждению жившего в начале века в Вене светила психиатрии, выдают себя за исключительно умных людей. Финансовая статистика успокаивает, но выглядит неправдоподобной, как программка театрального спектакля, который вряд ли сыграют, как попытка наглядно представить то, чего на самом