Дунай — страница 16 из 85

Наполеон воплощает современное лихорадочное стремление к действию, уничтожающее otium[27] и все эфемерное, перечеркивающее мгновение из-за нетерпения двигаться дальше. Йозеф Рот в романе «Сто дней» пересказывает старые слухи о том, что император страдал от eiaculatio praecox[28], рассматривая это как символ лихорадочной спешки, желания сразу переделать все дела, находя себе при этом все новые и новые занятия, каждую минуту думая о следующей минуте, неспособности остановиться ни в любви, ни в наслаждении, поскольку неубежденный человек стремится не к тому, чтобы что-то делать, а к тому, чтобы быстро все переделать.

Австрийская точка зрения эксцентрична по сравнению с европейским наполеоновским мифом, для которого характерны иные интонации — от очарования великой судьбой, которая возникает и вырастает из ничего, как у Стендаля и Достоевского, до апокалипсического пафоса Леона Блуа. Грильпарцер угадывает отдельные стороны наполеоновской современности, противопоставляя ей просветительско-бюрократический этос Иосифа II: в свое время он отличался радикальным новаторством, но в Наполеоновскую эпоху, несмотря на упорное сопротивление великой, прогрессивной этико-политической традиции, постепенно превратился в аппарат, обеспечивающий закоснение общества. Грильпарцер прославляет «грандиозную статику» в образе Рудольфа I, «молчаливого и спокойного человека», однако образ Рудольфа в драме получился блеклым и малозначительным, над ним возвышается фигура поверженного тирана Оттокара. При этом Рудольф, теоретик терпения, действует прозорливо, потому что его осторожность — политическое искусство, а Оттокар мечтает о великих свершениях, но пребывает в бездеятельности и тешит себя далекими от политики надеждами.

«Наполеоновской» драмой «Величие и падение короля Оттокара» Грильпарцер прославляет начало восточной политики Габсбургов, их утверждения как Австрийского королевского дома и их прозорливое обращение на Восток, осознание дунайской миссии. Оттокар воплощает в Центральной Европе Богемию, побежденную Священной Римской империей немецкой нации, корону которой носит Рудольф. Однако в драме Оттокар выступает тем, кто приносит в Богемию Новое время, то есть германизацию, сувереном, приветствующим немецкий элемент и привносящим его в свое королевство, чтобы сделать королевство более эффективным и развитым; он презирает своих подданных, противящихся тому, что их вырывают из архаичного, исконного ритма жизни, из аграрного мира славянских народов, которые в XIX веке называли «народами без истории».

Оттокар стремится ввести славянские народы в историю и погибает; богемский самодержец хочет онемечить свой народ, чтобы тот одержал победу над немцами, но, действуя так, уничтожает собственную мощь и независимость — это отражало свойственный Грильпарцеру и Габсбургам пессимизм, согласно которому вхождение в историю равнозначно падению. Впрочем, в то время (и, по крайней мере, на протяжении последующего столетия) определение «богемский» имело двойной смысл, относилось и к чехам, и к жившим в Богемии немцам, указывая на трудноопределимую идентичность, — как и все пограничные, смешанные идентичности, разрывающиеся между диалогом и спором. Важно, что носители этой идентичности отличались мнительностью и никогда не были довольны тем, как к ним относятся, — как бы к ним ни относились. Грильпарцер долго не решался опубликовать свою драму из страха обидеть богемцев, он рассказывал, что побывал на могиле Оттокара, чтобы попросить у него прощения, и что в Праге видел вокруг себя немало кислых физиономий.

13. Лечебная ходьба

По легенде, в XVII столетии в Ульме хранилась туфля Агасфера, Вечного жида. Опираясь на проверенные веками подошвы его туфель, можно смело пускаться в любой путь — когда-то врачи считали пешие прогулки полезными для психического здоровья. В примечании к полному итальянскому изданию новелл Гофмана о послужившем ему прообразом реальном персонаже сказано следующее: «Вильгельм фон Гроттус (1747–1801) пытался излечиться от наследственного психического заболевания, совершая долгие пешие прогулки. Сошел с ума и умер в Байройте».

14. От Лауингена до Диллингена

В основанном алеманнами древнем городе возвышается множество башен, среди которых выделяется изящная стройная башня Белого Коня — легендарного скакуна, длиной пятнадцать футов (4,5 метра), одним прыжком преодолевавшего Дунай. Как и близлежащий Диллинген, Лауинген известен богословскими школами, колледжами и семинариями, здесь жива атмосфера немногословной, сосредоточенной швабской религиозности, напряженной, полной смиренной радости внутренней жизни, которая, несмотря на грохот яростных межконфессиональных баталий, вообще отличает немецкую сельскую приходскую церковь, особенно в Швабии, хотя с 1269 года Лауинген официально относится к Баварии. Лауинген — маленький городок, где находились такие школы, как Gymnasium Illuster[29], построенная пфальцграфом Вольфгангом в 1561 году и стертая историей; городок приходских священников, пасторов и воспитателей, вроде Дайгеле, прозванного «швабским Менедельсоном», — автора церковных песнопений, которые и сегодня в какой- нибудь сельской церкви звучат как выражение покорного доверия Богу и чувства, которое можно было бы назвать счастьем, не присутствуй в нем тень, ощущение краткости и ничтожности существования. В Лауингене родился наставник Фомы Аквинского Альберт Великий, теперь его статуя возвышается перед ратушей; в трактате «De animalibus»[30] святой энциклопедист не обходит вниманием рыб, которых, по его словам, он наблюдал в родном Дунае.

По немецкой провинции XVIII века, между Швабией и Баварией, совершали короткие паломничества воспитатели и приходские священники Жан-Поля; писатель сопровождает их по проселочным дорогам и по жизненной дороге, повествуя об их странствиях в извилистых, прихотливых, тяготеющих к сложноподчинению, словно снабженных щупальцами, предложениях, в которых Ладислав Миттнер видел попытку воспроизвести на уровне синтаксиса подвижную связь между Единым и Всем и асимптотическую приблизительность недостижимой бесконечности.

Подобный синтаксис являлся зеркалом империи, той самой Священной Римской империи, думая о которой задаешься вопросом, как в «Фаусте» Гете, как она еще не рассыпалась. Фразы Жан-Поля, кажущиеся нагромождением придаточных без главного предложения, висящие в пустоте или, в лучшем случае, зависящие от труднонаходимого центра, отражают политико-социальное устройство, в котором было множество периферий, партикуляризма, исключений, отдельных структур и особых уставов и где отсутствовала крепкая центральная структура — немецкая империя, которая и формально уже приближалась к закату.

У этого мира, истинной сокровищницы для сатирика, Жан-Поль учился ощущать жизнь как разложение, как отсутствие, как deesse. Человеческий путь виделся ему постоянным падением, подобным падению физического тела; Жан-Поль — поэт существования, понимаемого как недостаток убеждения, то есть истинной жизни, но он также тонкий и изощренный стратег, отвоевывающий с помощью поэзии территории убеждения, абсолютные моменты значения в пустыне отсутствия и бренности. Жан-Поля, современника Гёте и Шиллера, антиклассического писателя, держали на некотором расстоянии от великих классиков, да и сам он держался от них подальше; он сатирически высмеивал священно-римско-имперский партикуляризм, но в определенном смысле был не способен вырваться за его провинциальные горизонты. Расставляя стулья вокруг печки и натягивая ночной колпак, прежде чем поведать историю юного учителя по имени Мария Вуц, Жан-Поль иронизировал над тем, кто наивно полагал, будто в дальнем конце переулка начинается grand monde[31], но ему также был чужд «большой мир» политики, в который в те годы, подобно Фаусту, вступала литература, чтобы соотнести себя с путем человеческой истории.

Впрочем, Жан-Поль стал голосом раскола и разрыва, который позднее громко прозвучит в европейской литературе и который немецкий классицизм пытался отдалить или изгнать, словно беса. Он видел скрытую за словами пустоту, закат ценностей и их фундамента, нигилизм, который поглощает всякую реальность, превращая природу в труп и уничтожая настоящее. Тихий поэт домашних радостей и религиозной простоты одновременно был поэтом, придумавшим, пусть даже в смягченной форме сна, жуткую сказку о мертвом Христе, объявляющем, что никакого бога нет. Жан- Поль выразил нигилизм (уничтожение ценностей и конечной действительности), хотя классическая культура полагала, что способна его преодолеть. Он почувствовал неидентичность субъекта самому себе и отважился войти в лабиринты сна и бессознательного, в темные коридоры, в которых его герои в ужасе сталкиваются с собственными двойниками. Лишь юмор способен излечить от тревожного разрыва — он уменьшает и перемалывает конечное, но делает это по-доброму, с участием и симпатией, открывая конечное бесконечному, которое превосходит его и одновременно придает ему универсальное значение.

Понятно, почему Жан-Поль не нравился Гегелю: он отказывался видеть в действительности (и в современной действительности тоже) полную и совершенную самореализацию Духа. Для Жан-Поля мирское полно дыр и прорех, из которых доносятся шепот и сквозняки трансцендентного, отражения бесконечного.

В «Зибенкэзе» он пишет о том, что в этом мире, для того чтобы он был полным, всегда нужно изобразить хотя бы кусочек иного мира; он полагал, что действительность отсылает в иное измерение, к красноватым улицам, которые словно тянутся вдаль вслед за закатом, или к лету, которого житель Северного полюса ждет во тьме бесконечно долгой ночи. Жан-Поль — не писатель Нового времени, если понимать под Новым временем сильную мысль, объединяющую все в систему, скорее это современный писатель, если считать современным чувство неполноты и фрагментарности действитель