ности, ее застой.
Каких бы взглядов ни придерживался человек, какую бы ни исповедовал веру, прежде всего его отличает наличие или отсутствие в представлениях и в личности некоего «дальше», чувства, что ты живешь в конечном, исчерпывающемся самим собой мире, или в мире неполном, открытом иному измерению. Возможно, всякое путешествие — странствие в далекие края, которые на закатном небе окрашены красным и лиловым, за линию моря и гор, в страны, где солнце восходит тогда, когда оно заходит у нас. Путник идет вперед вечерней порой, и всякий шаг уносит его дальше к закату, уводит за пламенеющую, мало-помалу угасающую черту. Путешественник, как писал Жан-Поль, похож на больного, он разрывается между двумя мирами. Путь долог, даже если ты просто переходишь из кухни в комнату, окна которой выходят на восток, — за их стеклами вспыхивает горизонт, ведь дом — огромное, неизведанное царство, и не хватит целой жизни на одиссею между детской, спальней, коридором, по которому носятся малыши, обеденным столом, над которым, словно почетный караул, выстреливают бутылочные пробки, письменным столом, где лежат книги и бумаги, пытающиеся объяснить смысл хождения туда-сюда между кухней и столовой, между Троей и Итакой.
Сейчас между Лауингеном и Диллингеном действительно опустился вечер, алое небо — не только образ, претендующий на символическое значение, но и бесспорная метеорологическая данность. В Лауингене перед мастерской, где отливали колокола, воплощая заранее предначертанную гармонию, мы встретились с Амедео, который сейчас внезапно умолк, повинуясь ритмам, диктуемым эпифизом. Розовый цвет лица Маддалены стал еще глубже, незамутненный вечер и незамутненное сердце смешивают у нее на щеках свои краски, и германист, который не может не знать учения Гёте о цвете, честолюбиво противопоставленного трудам Ньютона, невольно задумывается о том, что, возможно, Гёте не ошибался и, хотя свет распространяется так, как описано у Ньютона, мы, к счастью, видим не длину волны, а видим зеленые, синие, красные краски вечера и щек Маддалены.
Хоть бы этот вечер никогда не кончался, хоть бы мы никогда не добрались до Диллингена, как не дано добраться до горизонта. В наших венах течет река жизни, как у молодого учителя Марии Вуца, и каждый удар сердца откладывает в нас, как и в нем, частичку ила времени, который однажды поднимется до самого сердца и покроет нас целиком, но сейчас этот поток не уносит, а убаюкивает нас. Закат сияет и на лице у Франчески, загадочной и легкой, словно развевающийся на ветру стяг. В час удовольствия наши чувства предпочитают округлость классического и завершенного, полностью расцветшую женственность, не знающую дальнейшего становления, изогнутые, соблазнительные женские линии, совершенство зрелых форм прелюбодейки fin de siècle[32]. Чистое удовольствие жаждет ощутимого и конечного, ему не мило то, что находится «дальше». Но если однажды в удовольствие закрадется хоть мимолетная прелюдия или промельк perditio[33], оно пробудится лишь от призыва «дальше», ему будет мила загадка того, что пребывает в становлении, стоящая рядом с нами непокорная незавершенность, полный ветра порыв и прямая линия, девушка, что подобна дереву, тянущемуся вечерней порой ввысь, к самому небу.
Сейчас Франческа шагает впереди, вместе с остальными, а мы (языка, на котором я пишу, не хватает, в его грамматике нет двойственного числа, позволяющего склонять и спрягать без двусмысленности постоянную субстанцию жизни) немного отстали. Впрочем, идущие впереди фигуры, третьи лица, — тоже часть нас. Прогулка по голой, неприметной равнине скоро закончится, Диллинген уже близко, и единство, которое мы ощущаем этим вечером, созвучие наших душ, скоро исчезнет. В разъединенности — несовершенство существования, его недостаток; жизнь крошится на маленькие частички времени, в каждой из которых (а значит, и в их сумме) ничего нет.
Как позднее для дряхлых стариков Звево, так и для тихих героев Жан-Поля свет жизни нередко затемняется ее тревожным ожиданием, подгоняющими жизнь случайными заботами. В существовании всего слишком много и слишком мало, в нем часто отсутствует главное, зато лихорадочно скапливаются мешающие дышать несущественные помехи. Эти робкие литературные наставники — опытные стратеги партизанской войны, помогающей избавиться от отсутствия, освободиться от его сжимающей сердце хватки. Они пытаются наслаждаться жизнью, освободив ее от организации, которая полностью ее поглощает и не оставляет места для убеждения, подобно тому, как полностью поглощает другого героя Жан-Поля, Флориана Фельбеля, план путешествия, которое он совершает вместе со своими подопечными по Фихтельбергу; внимание, с которым наставник вглядывается в географическую карту, не позволяет увидеть места, которыми они проходят, а зачитывание вслух описания здания из книги Бюшинга не дает рассмотреть само здание.
Тихие странствующие педагоги Жан-Поля борются с deesse с помощью радикального гомеопатического лечения, постоянного вычитания. Они ищут пустое пространство, незаполненный промежуток, где мелькнет свет существенного или, по крайней мере, его отражение; ради этого они очищают реальность от всех препятствий, от его тяжелой обстановки. Мария Вуц закрывает глаза, когда из-за ветра и снега окна становятся темными, и прогоняет холод полей, думая о весне; став взрослым, он проводит вечера, вспоминая детство и особенно мгновения, когда он ребенком блаженно прикрывал глаза, пока мама готовила ужин. Теперь это вычитание в квадрате, свет сияет в памяти во второй потенции, когда герой вспоминает мгновения, в которые он вспоминал счастье или мечтал о нем; счастье уносится во вневременное пространство, в темноту каморки под лестницей, где хранятся игрушки и реликвии детства, и зелень этого детства блистает для Вуца под покрывающим его многие годы снегом.
Жан-Поль любит настоящее, которого часто ждут и которое оплакивают, когда оно еще является будущим или уже стало прошлым, но презирают и бездумно тратят, пока оно остается настоящим. Это чистое настоящее не существует во времени, которое уничтожает его всякий миг; оно существует вне времени, а значит, вне жизни, в разреженной атмосфере воспоминаний и сочинительства. В романе «Квинтус Фикслейн» сказано, что дым поднимается над нашим существованием, которое растапливается и кристаллизуется, подобно парам сурьмы, рождая новые цветы радости — цветы поэзии, образы, которые литературное творчество добывает из постепенно исчерпывающейся жизни. Свет вырванного у ничто нематериального пространства, на вогнутых стенах которого отражаются образы сердца, падает на конкретную реальность и превращает домашний уют в «выкроенную из свода вселенной комнатушку». Семейная идиллия, с нежностью воспетая Жан-Полем, приобретает космические размеры, а домашняя эпика (супружеская любовь, домашние хлопоты, счастливый день, колыбель и гроб) прилепляются к ткани бесконечности и врастает в нее. Прислушиваясь к уходящему времени, биограф Марии Вуца различает «ничто нашего существования» и клянется «презирать столь малозначительную жизнь, заслужить ее и насладиться ей».
Всякое путешествие, как и наш путь до Диллингена, есть сопротивление утрате, ибо путешествуют не ради того, чтобы добраться до конечной точки, но путешествия ради, в наших промедлениях пробивается свет чистого настоящего. Кто же на самом деле отправляется в путь? Рассказывая о том, как он сочинял вступление к биографии Квинтуса Фикслейна, Жан- Поль признается, что однажды, путешествуя, познакомился с начальником Управления изящных искусств и, разговаривая с ним, выдал себя за Фикслейна, своего персонажа. Впрочем, возможно, не только Жан- Поль, но и всякий, кто пишет, фальсифицирует самого себя, приклеивает с ненаигранной искренностью, добровольно идя на подмену, личное местоимение «я» другому человеку, на самом деле идущему своей дорогой. Кто же шагает нынешним неповторимым вечером в сторону Диллингена не по тропинке, а по пути, который в это мгновение перо прочерчивает на бумаге? Доверяющий собственную судьбу бумаге становится патетичным эпигоном Кафки: ухватившись за ручку двери и собираясь войти в комнату любимой женщины, как Кафка собирался войти к Милене, он разжимает пальцы и возвращается назад, к своей науке картографии.
Герои Зингера не поворачивают назад, а невозмутимо входят в комнату, потому что не страшатся встретиться с жизнью и не боятся оказаться не на высоте; они без высокомерия принимают час победы, без тревоги — час поражения: в их свободных телах скрыта глубокая уверенность в том, что и победа, и поражение повинуются закону необходимости, словно прилив и отлив. Тот, кто подобно Дзено[34] и Йозефу К., страшится поражения и не способен его принять, прячется в литературе, среди складок бумаги, позволяющих играть с призраком поражения, обходить его, не подпускать его близко и одновременно заигрывать с ним, обхаживать его и одновременно отсрочивать встречу. Литература спасает от нехватки чего-то благодаря тому, что она переносит это что-то на бумагу, воруя его у жизни, так в жизни оказывается еще больше пустоты и недостатка. Жан-Поль говорил, что писатель хранит свои познания и мысли в написанном: сожги кто-нибудь его бумаги, он все потеряет и ничего не будет знать; бродя по улице без записных книжек, писатель оказывается дураком и полным невеждой, «бледным силуэтом и копией собственного «я», его представителем и curator absentis[35]».
Впрочем, бумага добра, она учит смирению и раскрывает глаза на пустоту «я». Тот, кто написал страницу, а через полчаса, ожидая трамвай, вдруг понял, что не понимает ничего, даже того, что он сам написал, учится видеть собственную малость и осознает, думая о бесполезности собственной страницы, что всякий, буквально всякий из нас принимает собственные домыслы за центр вселенной. Возможно, он ощущает себя братом множества людей, которые, как и он, тщеславно полагают, будто принадлежат к избранным душам, в то время как их пороки толкают их к погибели, и внезапно о