Дунай — страница 21 из 85

20. Регенсбург

«Volksbuch», народная книга о докторе Фаусте, также расхваливает Регенсбург и его каменный мост, вызывавший на протяжении веков всеобщее восхищение. Летописцы повествовали о великолепном епископском и имперском городе; император-рыцарь Максимилиан I в 1519 году признавал, что «некогда это был один из знаменитых и цветущих городов нашей немецкой нации». Восторги и плач окружают блистательный готический и романтический город с его сотней башен, с его переулками и площадями, в каждом каменном украшении которых сосредоточена многослойная, многовековая история. Библиотеки битком набиты книгами с похвальными словами и панегириками городу; впрочем, восторги неизменно относятся к былой роскоши, к ушедшим эпохам — «einst», некогда, говорил еще в 1517 году император Максимилиан. Церкви, башни, дома знати, высеченные в камне фигуры свидетельствуют о величии прошлого, о славе, которую осталось лишь вспоминать и которую уже не завоевать, ибо она всегда принадлежит прошлому и никогда настоящему.

Ностальгия эпигонов хранит следы прошлого, которое, в свою очередь, хранит реликвии и воспоминания о еще более давнем прошлом. «Город кажется древним, сенат его говорит так, как говорили в XV веке», — писал Андреас Шмеллер в 1802 году, однако былое величие оплакивали еще в XV веке. Возможно, поэтому, а не только из-за башен Регенсбург сравнивали с Прагой, золотым городом, тоже существующим исключительно в воспоминаниях о прошлом блеске.

Регенсбург — родина людей, влюбленных в свой город-государство, тех, кто свято хранит его память, запечатленную во всяком портале, во всякой капители. Эти ученые мужи, трепетные и невозмутимые, как и все эрудиты-краеведы (хотя, роясь в реликвиях, они натыкаются не на предметы, способные заинтересовать антиквара, а на великие страницы истории, вроде той, что повествует о проехавшем по каменному мосту Фридрихе Барбаросса), отыскивают в прошлом других ученых мужей, тщательно хранящих память прошлых столетий. На шестистах шестидесяти пяти страницах, набранных мелким шрифтом, Карл Бауэр камень за камнем восстанавливает карту города, проходит по нему, повествует об истории и значении каждого дома, каждого памятника, тени которых на протяжении сотен лет населяли переулки, арки, ворота и уголки прелестных маленьких площадей. Останавливаясь в книге, вышедшей в 1980 году, на доме номер 19 по Кройцгассе, он описывает Христиана Готлиба Гумпельцхаймера, историка Регенсбурга, скончавшегося в этом доме в 1841 году, прекрасно знавшего местную историю и признавшегося в первом томе своей книги «История, легенды и чудеса Регенсбурга», опубликованной в 1830–1838 годы, в любви к старинным памятникам родного города.

Регенсбург, в котором с 1663 года постоянно находился рейхстаг, стал одним из сердец Священной Римской империи; это отчасти объясняет ностальгию по прошлому, ведь, по сути, Священная Римская империя с самого начала отражала былое величие, которое мечтали возродить в прежнем блеске, translatio и renovatio[41] Римской империи, которой больше не было, она являлась отблеском универсальной идеи Рима, политическая форма которой была разрушена. Конечно, от наиболее трезвомыслящих и объективных историков не укрылось то, что Священная Римская империя вовсе не была «универсальной империей, созданной по замыслу церковных мыслителей, она не идентифицировала себя с res publica christiana и не совпадала с западным христианством» (Юлиус Фикер); как писал Бэрроуклаф, она не подразумевала претензии на всеобщее господство. Великие германские самодержцы (от Оттона Великого до Генриха IV и Фридриха Барбароссы, от Саксонской династии до Салической и Швабской династии) задумали и частично воплотили в жизни сильную немецкую монархию, конкретное унитарное государство и вовсе не предавались пустым мечтам о мировом господстве.

Но не только человек, как считал Геродот, но и идеи (в данном случае идея империи) повинуются превратностям судьбы. На протяжении веков с изменением исторической ситуации менялось и содержание имперской идеи; когда же империя утрачивала реальный политический вес (оказываясь вне игры из-за независимости князей или подчиняясь династическим интересам, как произошло с Габсбургами), тем сильнее, почти в качестве компенсации, утверждался прикрывающий пустоту или кризис власти универсалистский пафос имперской идеи. Поэтому, когда германская политика стала неуверенной и возникла опасность иностранного вмешательства, Александр фон Рес предупреждал, что, если разрушить империю, рухнет весь мировой порядок.

Имперский пафос — это пафос отсутствия, несоответствия между величием идеи и нищетой действительности, которую д'Аннунцио запечатлел в образе длиннокудрого Сигизмунда — «мятежной императорской души / владевшей кучкой замков, но не миром». Имперская идея обращена в утопическое будущее, но в то же время она питается мифическим прошлым, черпает силы в былом, ушедшем великолепии; его слава — всегда «einst», некогда, как говорил император Максимилиан о славе Регенсбурга.

Широкий Дунай, темные воды которого утекают в вечерних сумерках под Каменный мост, разрезаемые гребнями волн, словно напоминает обо всем, чего больше нет, о том, сколько воды утекло, сколько еще утечет и что для воды не существует «сейчас». Воздух и непрозрачные воды наполнены ветром, отражениями света и красками, звуками, хлопаньем птичьих крыльев, травой, что легонько склоняется и тонет во тьме, но я уже вступаю в изобилующий башнями город так, будто протискиваюсь между страницами книги — старинной книги Гумпельцхаймера, повествующей о прошлых веках, и книги Карла Бауэра, повествующей о Гумпельцхаймере. В узкой щели между страницами (даже не отдельными страницами, а лицевой и оборотной стороной одного листа) мне уютно, я чувствую себя защищенным от жизненного ненастья. В 1834 году Генрих Лаубе рисовал себе идиллию старого Регенсбурга, в котором нежные девы опускали глаза и позволяли себя целовать, где звучали песни — печальные и легкие, как дунайские волны, где не бродили ни полицейские, ни рецензенты. Идиллия чурается мобилизации и организации, бежит от правил общественной безопасности и от полиции, защищающей индустрию культуры.

Честно говоря, я явился сюда вовсе не за тем, чтобы отыскать то, чего нет, хотя прошлое некоторым образом связано с остановкой в Регенсбурге. У знаменитого старинного каменного моста меня ожидает Маршальша, хотя я вошел в город совсем с другой стороны. Это не внезапный каприз, ей всегда нравились реки и арки, соединяющие их берег а, еще с лицейских времен, когда ее смех словно придавал предметам весомость, превращал свисающий с люстры карнавальный серпантин в сверкающую в ночи комету.

Мне уже и не вспомнить, кто из нас дал ей восходящее к Флоберу прозвище; много лет она живет далеко от меня (сначала в Вене, потом в Линце, теперь в Регенсбурге) с мужем и двумя дочерьми, похожими на нее как две капли воды, и это сходство для нас, ее одноклассников, проведших с ней не одно лето, — самая надежная гарантия того, что жизнь продолжается и все идет своим чередом. Время, власть которого порой можно оспорить, лишь увеличило за годы ее славу, как вассал, платило ей дань; оно обогатило хищность Маршальши материнской нежностью, сделало ее жизненную силу осознанной и оттого еще более чарующей. Маршальша не утратила острой звериной хватки, наполняя смехом вечерний ветер, она поднимает голову с надменным и рассеянным величием — за школьной партой она казалась королевой племени кочевников, а староста класса, хваля ее сочинение или перевод, повторяла: «Не забывай: proficit litteris sed deficit moribus magis deficit quam proficit…»[42]

Маршальша любила латынь и всегда получала по этому предмету отличные оценки, за которые ей прощали прочие выходки; в непокорной уверенности, с которой она скакала на коне в будущее, была классическая чистота, синтаксис, устанавливавший иерархию в хаотичном бурлении мира и расставляющий все по местам: субъект действия — в номинативе, прямое дополнение — в аккузативе. Тот, кому повезло увидеть, как она, хохоча, выходит из моря поздним октябрьским днем, — такие дни она любила больше всего, — вряд ли даст обмануть себя ложным учителям.

Маршальше подходит Регенсбург с его бесконечно разнообразными воспоминаниями, стилями, образами, которые тем не менее объединяет главное — общее настроение. На фасаде изумительного собора из камня выходит целая толпа — животные, люди, сказочные создания или чудовища, пышный лес жизни, свидетельство высшей гармонии, единства творения. Всплывающие из бездны ухмыляющиеся рожи покоряет, почти что дарит им ясность и покой христианская отвага, отвечающая «да» многообразию существования, каждой из бесчисленных тварей, признавая в них твари Божьи, части общего замысла, в котором нет места чудовищам.

Маршальша — одна из тварей этого дикого христианского леса, выходящая из камня, чтобы совершить дерзкий полет, но признающая себя частью чего- то большего. И вчера, и сегодня жизнь не была к ней особенно добра, как не бывает добра ко всем людям с крепким хребтом, к тем, кто скрывает собственные слабости, чтобы не оказаться грузом для других, чтобы служить им поддержкой и опорой. Жизнь безжалостна с теми, кто живет, все понимая, осознавая собственную бренность; зато она снисходительна к слабым, вернее, к тем, кто демонстрирует слабость, чтобы переложить груз на других, к тем, кого жалеют, балуют, ласкают, принимая за благородные и прекрасные души. Даже Иисус несправедливо обошелся с Марфой, он счел само собой разумеющимся, что она хлопочет, готовя трапезу, в то время как Мария спокойно сидела себе и, забыв обо всем, слушала его речи. Но именно Марфа громче других проповедовала веру в Христа — возможно, даже громче Петра.

Как же трудно быть Маршальшей: мир требует от нее вновь и вновь играть назначенную роль, не позволяет страдать от зубной боли, грустить, все перекладывает на ее прекрасные плечи, которые кажутся такими крепкими. Однако и ее сердцу ведома слабость, порой оно дрожит и чувствует, что из его глубины поднимаются признаки тьмы. Впрочем, как в аллегорических изображениях на портале церкви Святого Иакова в Регенсбурге, она гонит их обратно, вниз, в царство бесформенности, приковывает цепью к мутному ничто и разоружает. Как гласит вечерняя молитва, да будут нам дар