жден смириться разум, полагающий нужным освоить ее грамматику и логику.
В плену в Щецине и во время затишья между Тридцатилетней войной и турецкой кампанией Монтекукколи написал эту грамматику: «Трактат о войне», «Афоризмы о военном искусстве», «О войне против турок в Венгрии» и другие труды. Подчеркнутое внимание к инструментам и орудиям войны, к конкретным деталям, к королеве сражений пике и к тактике глубинной защиты, предусматривающей не менее трех линий обороны, не мешали Монтекукколи уловить связь между войной и политикой; выдающийся полководец понимал: чтобы победить, нужно понимать далекие и непосредственные причины войны, знать душу и способности солдат, то есть представлять себе социальное устройство общества и политику разных государств, определяющую разнообразие людей, их качества и характер. Три века спустя Мао Цзэдун с исключительной прозорливостью докажет в собственных книгах о стратегии революционной и партизанской войны, что, планируя любое, даже самое малозначительное военное действие, необходимо учитывать не только военный, но и общественно-политический фон. Отдельный факт нельзя вырывать из контекста, в котором проявляется его истинное значение, командир обязан уметь диалектически преодолеть все, что обусловлено текущим моментом и что может повлиять на разум, подчинив текущий момент общему закону, согласно которому всякий отдельный случай есть лишь пример его проявления. Только тогда командир сумеет «не утонуть в океане войны», в яростном хаосе мгновения.
Монтекукколи не был знаком с диалектикой Гегеля, позволявшей Мао видеть акцидентность всякого отдельного факта, преодолевать его силу, ослабляющую и искажающую картину. Он владел более скромным искусством — логикой и риторикой, благодаря которым он смотрел на реальность (непредсказуемую, жестокую реальность войны), схематизируя, расставляя по полочкам, разбираясь в океане фактов. Подражая математикам, в «Трактате о войне» Монтекукколи заявляет, что будет отталкиваться от «принципов и важнейших утверждений, на которые, как на твердые столбы, опирается формулирующий силлогизмы разум», а затем перейдет к конкретным примерам их практического воплощения. В геометрической строгости, в страсти картографа и топографа ощущаются грусть и пессимизм Макиавелли, убежденность в том, что, как говорил флорентийский секретарь, порядок, установленный, «чтобы жить в страхе перед законом и перед Богом, утратит всякий смысл, если не обеспечить его защиту», что ради защиты всего, что тебе дорого, нужно любить мир и уметь вести войну.
Гениальный полководец и одновременно привязанный к прошлому консерватор, Монтекукколи восхваляет квадраты вооруженных пиками солдат и старое доброе копье, облаченного в металл человека на облаченном в металл коне, хотя в то время артиллеристы уже выводили из игры подобные столпы военной тактики. Впрочем, привязанность к уходившим в прошлое классическим правилам свидетельствует о бесконечной любви к порядку, о понимании того, что порядок изгоняет страх, что в хаосе сражения и хаосе жизни человеку нужно в любую секунду схватиться за что-то знакомое, соотнести себя с чем-то привычным, ведь, как учил почитаемый маршалом Макиавелли, сталкиваясь с привычным, люди не страдают или страдают меньше.
Старинное искусство войны было стратегией обороны, защищавшей от жестокой непредсказуемости жизни, в ней проявлялась любовь к неизбежно комичной и болезненной точности: всегда существует пропасть между шагами, которые мы предпринимаем, чтобы остановить наступление смерти, и тем, что шаги эти в итоге оказываются бесполезными. Когда Генрих Дитрих фон Бюлов, как вспоминал Герхард Риттер, решил, что открыл формулу военного успеха, определив угол ведения военных действий (не меньше шестидесяти градусов, а лучше — свыше девяноста градусов), он доверил жизнь математике, науке, которая может быть точной, потому что это наука абстрактная и независимая от мира. Фон дер Гольтц смеялся над подобной утопией военной точности, не позволявшей патрулю перейти ручеек, не заглянув прежде в таблицу логарифмов. Однако за подчинением ручейков логарифмам скрыто стремление защитить себя и одновременно разрушить себя, неисполнимое желание воздвигнуть преграду жестокой судьбе, одолеть ее, загнав в жесткие рамки классификаций. Кафка и Канетти потрясающе сумели рассказать о ностальгическом бреде разума, который пытается забаррикадироваться от мира и, опасаясь быть смятенным ураганом, гибнет от удушья.
Джиджи отстал, вместе с Франческой и Марией Джудиттой он стоит у кондитерской, так и не заглянув в церковь, в которой уже темно. Все трое замерли с пирожными в руках, освещенные падающим из дверей кондитерской неярким светом: кажется, будто неведомая сила заставила их остановиться и окаменеть на пороге.
Вдали течет Дунай, нечаянно оброненная в воду бумажка уплыла, затерялась в будущем, впереди — там, куда мы еще не дошли. Течение разрезает воды подобно мечу, поднимает рябь, пена поблескивает в лучах закатного солнца, на середине реки, которая продолжает свой путь уверенно и спокойно, словно вспыхивает огонь. Отбирать, подразделять, отметать ненужное, стирать, исключать; наносить колотые и резаные раны, вскрывать и чистить их, разрубать узел, препятствующий свободному течению.
Мы продолжим путешествие, чтобы, подобно маршалу Марсили, автору выдающегося сочинения о Дунае, проследив четкий рисунок течения реки, его притоков первого и второго порядка, убедиться в ее величии. Довериться течению, его определенности, освежить мысли, выбросив из них остатки прошлого, затемняющие разум и заставляющие его страшиться всякой определенности. Если, как говорил Эмбзер, путешествие — это война, стирающая границы и расширяющая горизонты, лучше путешествовать тоге geometrico[51], выстроившись в квадраты, как взводы Монтекукколи или оловянные полки в Музее игрушечных солдатиков, расположенном в нескольких километрах отсюда в замке Траутмансдорф в Поттенбрунне. Солдатики маршируют, симметрия стирает все различия, батальон можно узнать только по цвету, уравнивающему и выстраивающему в ряд всех бойцов; слившись в единый организм, солдаты бесстрашно идут вперед.
Впрочем, порядок военного парада помогает сдерживаться, избегать сражений — так Франц Иосиф проводил маневры и смотры, изгоняя дух войны. Как говорил Фридрих II, великому генералу никогда не придется вступить в сражение, потому что его расчет и прозорливость сделают сражение ненужным и бессмысленным. Как и всякая настоящая наука, военная наука, достигнув высшей точки развития, вынуждена уничтожить себя, выбить почву из-под своих ног.
Тогда в остатке остается мир, окончательный мир; поля, на которых больше не разворачиваются сражения из «Энеиды», возвращаются к тихом труду «Георгик». К сожалению, жизнь нередко подставляет ножку геометрическим утопиям, разбрасывает по комнате оловянных солдатиков, засовывает их под шкаф или в мусор. Ни в коем случае не стоит доверять достижение и сохранение мира генеральным штабам с их стратегическими планами. Как писал Стефано Якомуцци, после мировых войн даже литература разлюбила парады. Рядом с домом, в котором скончался Монтекукколи, висит табличка частного детективного агентства «Лидеа», сулящего эффективное и деликатное расследование фактов супружеской неверности. Но это уже совсем другая геометрия, другие расчеты, углы оперативных действий, другие войны.
5. Тонкая полоска дыма
В музее, расположенном в замке Линца, выставлена гравюра XIX века с изображением Маутхаузена. Безмятежные холмы, уютные домики, лодки на Дунае — в них спешно прощающиеся люди. Идиллическое путешествие по сельской местности. Из пароходных труб над рекой поднимаются задорные полоски дыма.
6. Маутхаузен
Здесь, далеко не в самом страшном из лагерей, погибло свыше ста десяти тысяч человек. Самая жуткая картинка, возможно, более жуткая, чем газовая камера, — широкий плац, на котором собирались и выстраивались для переклички заключенные. Сегодня на плацу пусто, солнечно, душно. Пустота, как ничто другое, способна передать невообразимость того, что происходило среди этих камней. Как в религиях, запрещающих изображать божество, невозможно изобразить лик божества, невозможно изобразить массовое уничтожение и крайнюю подлость, в отличие от прекрасных форм греческих божеств они неподвластны искусству и фантазии. Художественная литература — и проза, и поэзия, не сумели объективно описать лагерный кошмар; даже самые великие страницы бледнеют перед неприкрашенностью документов, рассказывающих о том, что произошло, о том, что выходит за рамки воображения. Ни один, даже самый великий писатель, сидя за письменным столом, не способен соперничать с историческими свидетельствами, с правдивым описанием того, что происходило в бараках и газовых камерах. Лишь прошедший через Маутхаузен или Освенцим может попытаться описать пережитый крайний ужас; Томас Манн или Брехт — великие писатели, но, попробуй они сочинить историю Освенцима, рядом с «Человек ли это?»[52] легло бы нравоучительное бульварное чтиво.
Вероятно, самые правдивые описания лагерной действительности оставили не жертвы, а палачи — Эйхман или комендант Освенцима Рудольф Гесс: чтобы объяснить, что представлял собой лагерный ад, его нужно описать буквально, не выражая личного мнения и не вкладывая в описание ни капли человечности. Тот, кто рассказывает о лагере с гневом или сочувствием, невольно его приукрашивает, вкладывает в рассказ духовность, ослабляющую шок, который испытывает читатель, узнавая о чудовищных преступлениях. Наверное, по той же причине испытываешь неловкость, встретив на приятном, ничем не примечательном обеде человека, который прошел через лагерь, увидев на руке милого или несимпатичного соседа по столу номер лагерного заключенного; существует леденящая воображение пропасть между тем, через что прошел этот человек и что почти невозможно вообразить, и недостаточностью жестов и слов, которыми он пытается рассказать об этом, описывая лагерь как нечто почти обыденное.