ощупь, через игру и очарование первых свиданий, находят дорогу к любви.
Взгляды, которыми обменивались Мария и эрцгерцог на аллеях Пратера, последовавшие за ними тайные встречи, уловки, к которым прибегала Мария, должны были стать для нее первыми робкими аккордами, репетицией оркестра чувств, неразборчивым гулом, после которого зазвучит великая слаженная мелодия любви. Однако через несколько недель все закончилось смертью в Майерлинге, оскорблением, которое нанесли ее нежному телу выстрелом в висок и мертвенной неподвижностью, подробностями судебно-медицинской экспертизы, изложенными с дотошностью и точностью, которая лишь запутывает так называемую загадку убийства в Майерлинге. Глядя на портрет юной баронессы, на нежное и маловыразительное личико, отмеченное обыкновенной, лишенной индивидуальности миловидностью восемнадцати лет, вспоминаешь школьные трагедии — жизни, оборвавшиеся из-за первой плохой оценки, первого выговора, из-за похожего совпадения неотвратимого и случайного, при столкновении с препятствиями, которые тем, кто остался жить, кажутся малозначительными и которые для погибших оказались непреодолимыми.
Элена фон Вечера излагает в воспоминаниях самые грустные подробности этой истории и ее финала — по крайней мере, собственной версии финала, одной из многих, противоречащей прочим, еще более спорным версиям, например домыслам императрицы Зиты. Воспоминания Элены фон Вечера (книга увидела свет в 1891 году и была изъята австрийской полицией) — трогательная, незамысловатая повесть, за неумелой прозой слышен голос материнской любви и другое, не менее сильное, чувство — стремление сохранить достоинство. Баронесса фон Вечера решительно отвергает обвинения в том, что ее дочь виновна в трагедии, как с возмущением опровергает слухи о том, что сама она знала о незаконной связи и помогала ей.
Эта книга — полное обиды и боли перечисление подробностей полицейского расследования, складывающихся в повесть о запретной любви. Один неверный шаг, неверная нота — и рассказ о необыкновенном приключении и увлекательной игре рискует обернуться унизительно пошлой историей: портсигар, подаренный девушкой любимому и случайно обнаруженный, оправдывающая его появление изощренная ложь; тайные письма, мелкое вранье, сообщничество снисходительной графини Лариш. Рассказ становится напряженнее, когда речь заходит об ужасной смерти и о том, как ее скрывали, чтобы избежать скандала. К телу Марии не притрагивались тридцать восемь часов, никто не потрудился придать покойнице достойный вид; ее труп прятали в карете, чтобы о нем никто не узнал; переговоры между властями и родными о том, что делать с неудобной покойницей; грубый гроб, поспешные похороны, безымянная могила, в которой тело пролежало несколько месяцев, пока его не перезахоронили.
Желание во что бы то ни стало сохранить достоинство, задающее тон барочному финалу и аллегории разложения, тоже было своего рода страстью — абстрактной и нерациональной безответной страстью, распространяющейся не на всего человека и не на всю его жизнь, а на их малую часть, значение которой чрезмерно преувеличивается. История Рудольфа и Марии, как ясно из этой книги, — это история смутной и чрезмерно раздутой страсти, которую невозможно назвать любовью, как невозможно спутать возбуждение психики и фантазии с поэтическим вдохновением.
Подобная любовь-страсть характерна для позднего романтизма, а романтизм, как писал Брох, — это подмена абсолюта, воспринимающегося как нечто утраченное, каким-либо суррогатом, призванным заменить абсолют со всеми его ценностями. Когда подобный суррогат ищут в любви, та выливается в вымученную и напыщенную риторику, в раздражающий сентиментальный пафос. В подобных случаях рождаются смутные мечты, в которых на самом деле любят не другого, а собственные фантазии. Романтическая соблазнительность любви-страсти позволяет понять, насколько бесплоден пыл, который ничего не создает и не порождает — ни тело, ни дух.
Впрочем, и такая страсть бывает великой, как бывает великой повествующая о ней поэзия. Флобер раз и навсегда доказал, что страсть может быть одновременно ложной и подлинной: рожденные неудовлетворенностью фантазии Эммы Бовари и ее стремление найти убежище — полная противоположность любви, однако сила чувств, с которыми Эмма проживает свою непоэтичную судьбу, и ложная поэзия, которой она пытается окутать свою жизнь, свидетельствуют о том, насколько на самом деле ей не хватает любви.
XVIII век, век светского общества и либертинов, разложил любовь на составляющие, по крайней мере, внешне, проведя химический анализ страстей и любовного поведения. Говорят, он заменил сердце разумом. Действительно, сухая математика позволила измерить, например в «Опасных связях», глубину и полноту любви, конфликтов и нежности, описать погибель сердца, наблюдать за которой еще увлекательнее, когда ее пытаются скрыть: epprit de géométrie, из которого вытекает esprit de fibesse[62]. Лишенная иллюзий, развенчивающая все и вся культура секуляризировала и демистифицировала немало напыщенных восторгов; пришедшая позже сентиментальная культура испугалась подобной научной строгости, нередко она вновь бралась проповедовать добродетель и чистоту и нередко ошибалась, видя ценность в невинном, спонтанном, трепетном проявлении желания, принимая состояние души за истину, субъективную психологию — за нравственные поиски, экзальтацию чувств — за поэзию жизни.
Герои либертинских романов умны, как умен Макиавелли; клянясь в вечной любви, он лгут, зная, что лгут. Романтический герой лжет и себе самому, он влечет к погибели предмет своей страсти, действуя ради собственного удовольствия, наплевав на другого человека и его потребности, при этом он твердо уверен, что подчиняется голосу свыше. Эрцгерцог Рудольф, у которого было красивое лицо и мутноватый взгляд человека, готового переступить через закон, поскольку он принимал свои сексуальное порывы за освободительную миссию, превратил Марию в героиню собственной драмы, проявив при этом безжалостность, свойственную тем, кто пытается режиссировать чужие жизни.
Пейзаж на фотографиях Майерлинга неброский и тихий — хорошо знакомая сельская Австрия, более созвучная отеческому облику Франца Иосифа в охотничьем костюме, чем этой бурной трагедии. Император узнал о смерти Рудольфа и Марии от Катарины Шратт — подруги, чья необременительная, тихая привязанность служила ему утешением и помогала мириться с тревожностью императрицы Елизаветы. Не берусь утверждать, что часы, проведенные императором с госпожой Шратт, которая варила ему кофе, были менее яркими, чем страсти эрцгерцога. Трудно понять, что происходит в голове или сердце другого человека. Даже ученые отказались от наивности профессора фон Гофмана, светила медицинского факультета Венского университета, объяснявшего студентам трагедию в Майерлинге «преждевременным зарастанием венечных швов черепа», которое выявили при вскрытии тела его императорского высочества герцога Рудольфа.
5. Лестница в Штрудльхофе
Текучая волна ее сводов и увлекающий вниз ритм подарили жизнь пространному роману Хаймито фон Додерера, попытавшегося передать течение жизни, что струится по этим ступеням. Эта лестница — маленькое сердце Вены, напоминающее ее округлые, нежные, словно материнское объятие, купола, широкое, уютное пространство площадей, расположенных в центре и вдоль Ринга. Спускаясь по этим ступеням, словно отдаешься течению реки, которая и есть сама жизнь, реки, уносящей нас и оставляющей где-то на берегу, там, где мы чувствует себя как дома.
В Австрии нередко чувствуешь себя как дома, ощущаешь гармонию между близким и далеким, которая так нравилась Йозефу Роту. На днях в магазинах появилась книга, написанная давней любовницей фон Додерера, подробно перечисляющей проявления мелочности, подлости и эгоизма, примеры лжи и попытки залатать дыры, которые превращают любовную связь в самую тягостную из неприятных повседневных обязанностей. Течение жизни, манящее того, кто стоит на вершине лестницы, рискует превратиться в пену стирающегося в машине белья. Дунай вовсе не голубой, как написано в стихах Карла Исидора Бека, подсказавшего Штраусу соблазнительное и далекое от правды название вальса. Дунай светловолос, «a szöke Duna», как говорят венгры, впрочем, светлый оттенок — мадьярская или французская галантность, «Le Beau Danube blond» — так называл его в 1904 году Гастон Лаверньоль. Жюль Верн, мысливший уже, собирался назвать свой роман «Прекрасный желтый Дунай». Желтый — цвет грязи, мутной воды, омывающей последние ступени этой лестницы.
Наверное, своя правда есть лишь у всеобъемлющей долгой любви и у откровенной животной сексуальности, исчерпывающейся непосредственным достижением удовольствия, — страсти, при которой не обманываешься сам и не обманываешь другого, в то время как бесконечно разнообразная палитра промежуточных степеней любовных отношений, типично человеческого изобретения, нередко оборачивается потоком лжи и насилия, приукрашенных сентиментальным китчем. Я не знаю, насколько правдив рассказ любовницы фон Додерера, да и знать не хочу; Вена, как и всякий другой город и, пожалуй, даже больше, чем другие города, постоянно полнится слухами, здесь беззастенчиво подглядывают за чужой жизнью и вмешиваются в нее, потому что Вена — большой провинциальный город. Эту Вену ненавидел Карл Краус, мелкой пошлостью лестничных площадок она давала пищу для его безжалостной сатиры. Великие поэты, воспевшие Вену (начиная с гениев народной комедии прошлого столетия Раймунда или Нестроя), уловили ее очарование и противопоставили его враждебности, замаскированной под добродушие жестокости, которые превратили Вену в клоаку истории, говоря словами Крауса, в «метеорологическую станцию, ведущую наблюдение за концом света».
6. Доротеум
Канетти в гротескной форме нарисовал этот ломбард в «Ослеплении». Почти напротив располагается кафе «Гавелка», знаменитое тем, что в нем постоянно стоит табачный дым. Перед входом в Доротеум у автомобиля замер человек со свертком под мышкой (вероятно, он держит картину). Человек стоит неподвижно, с застывшим восковым лицом — куда более неживой, чем неживой Альтенберг в кафе «Централь».