Дунай — страница 39 из 85

Мы подошли к последнему ряду могил и поднялись на холмик, с которого открывается хороший обзор: холмик образовался из перекопанной земли, мусора, травы и мокрой листвы — ее собирают на дорожках и свозят сюда. Почва здесь способствует быстрому разложению тел; когда в прошлом столетии обсуждались проекты обустройства кладбища, об этом свойстве знали и власти, и владельцы земельных участков: они торговались и назначали цену в зависимости от того, насколько подходящим в этом смысле был тот или иной участок; землевладельцы даже обменивались оскорбительными памфлетами — например, городской советник доктор Митлахер и барон Ласки в 1869 году. В этой части кладбища царит запустение, перед нами — луг, тянущийся от края леса до забора, окружающего центральное трамвайное депо Вены. В нескольких шагах от нас — надгробный камень, говорящий от имени семейства Пабст «Auf Wiedersehen» («До свидания!»). Луг кажется воплощением природы, которую с одной стороны ограничивают люди, общество, симметрия аллей и все, что связано с похоронами, а с другой — предприятие городского транспорта; тем не менее неширокий луг напоминает тайгу или саванну, тоже взятые в кольцо цивилизацией, но подчиняющиеся старинному закону животного мира: нюхать, ползти, выискивать пищу, спариваться, расставлять ловушки и избегать их — закону, что действует и на клумбе в палисаднике, и в горшке с домашним растением.

Бесцветная трава внезапно зеленеет, между деревьями раздаются первые шорохи и первые птичьи крики, в воздух поднимаются прилетевшие из России огромные вороны, на востоке появляется бледная лимонная корка, слышен ни на что не похожий запах утра, от которого, даже в этом городском лесу, физически испытываешь счастье, тело радуется свободе, с удовольствием слушает, щупает, смотрит. К неприкосновенным самкам, которые уже несколько минут скачут по лугу, присоединяется самец фазана; он еще далеко, но осторожно приближается, пока мой сосед целится. Привыкший ломать у себя на горе Снежник поставленные охотниками капканы, я чувствую себя предателем, перебежчиком на сторону противника. Неужели всякий из нас движется, как этот фазан, навстречу судьбе — с тщетной, хотя и терпеливой осторожностью? Замерев неподвижно, я гадаю, какая из возможных атомных или микробиологических угроз, какие звездные войны, рецидивирующие вирусы, обгоны на повороте держат на прицеле мою жизнь подобно тому, как мой сосед держит на прицеле фазана, выбранного бесконечной цепочкой случайностей.

Занятый бессмысленным преступным ожиданием, я жалею о том, что в 1874 году из-за высокой стоимости (миллион флоринов) был отвергнут проект захоронения по пневмопочте, предложенный Фельбингером и Худетцом: по километровому трубопроводу силой сжатого воздуха покойных собирались доставлять из Вены прямо в могилу. Я пытаюсь вообразить, как все вокруг содрогается от глухих ударов прибывающих один за другим трупов и как всякий раз взлетают фазаны.

Впрочем, опутывающая сетью целый мир игра совпадений и причинно-следственных связей решает отложить казнь фазана, приняв на сей раз иное обличье — не менее австрийско-бюрократическое: незадолго до того, как жертва замирает на краю леса рядом с «До свидания!» семейства Пабст, появляется запыхавшийся грузовичок, везущий опавшие листья и прочий мусор, который кладбищенские садовники (они, как и охотники, любят работать на рассвете) собрали на аллеях и решили сгрузить рядом с нами. Испуганный фазан успевает ретироваться, господин Баумгартнер, не сдерживаясь, громко бранится, но сердечно приветствует тех, кто испортил ему праздник.

Мы направляемся к выходу, скоро появятся обычные посетители. Сегодняшний рассвет вполне соответствовал духу Вены, издевающейся над смертью, заискивающей перед ней и одновременно над ней насмехающейся, ухаживающей за ней и, не будучи в силах расстаться с ней окончательно, как с надоевшим любовником, пытающейся хотя бы подложить ей свинью. У ворот мы встречаем коллегу господина Баумгартнера. Убитый им заяц воплощает несовершенство вселенной и первородный грех жизни, которая питается смертью. Через несколько часов заяц превратится в грациозный трофей, потом — в сочное блюдо, а пока он воплощает бегство и ужас, страдание существа, которое не просило даровать ему жизнь и не заслужило смерти, тайну жизни, нечто непредставимое, что еще недавно было у зайца и чего больше нет, и даже ученые не знают, что это такое, раз, пытаясь дать этому определение, они прибегают к тавтологии вроде «совокупность явлений, противостоящих смерти». Почему — я и сам не знаю (как и все актеры массовки в великом всемирном спектакле, я не играю в нем главную роль и не несу прямой, очевидной ответственности за происходящее), но перед зайцем мне стыдно.

11. Плодотворная работа

На месте нынешней Палаты рабочих и служащих располагался кабинет Эйхмана, из которого он руководил бюрократической работой по претворению в жизнь расовой программы Третьего рейха. На суде Эйхман вспоминал работу в Вене как «самую счастливую и успешную за всю его жизнь». Видимо, работа не создавала ему особых трудностей в городе, который Грильпарцер, национальный австрийский поэт, назвал в XIX веке «Капуей духов» и который во все времена был мастером самомистификации. На референдуме, прошедшем в 1938 году после Аншлюса (естественно, чисто формальном), лишь 1953 венца (эту цифру называет Кристиан Редер в альтернативном путеводителе) проголосовали против присоединения к Третьему рейху, впрочем, в том году здесь было совершено не 400, как обычно, а 1358 самоубийств.

12. Гентцгассе, 7

Из одного из этих окон 16 марта 1938 года выбросился один из упомянутых выше самоубийц, Эгон Фридель, консервативный критик и историк культуры, поэт эфемерного, автор коротких юмористических историй, в которых острая, не признающая границ ирония охватывает бесконечность, то, что всегда будет превосходить нашу малость, отчего малость эта нам еще дороже. Прыжок из окна стал для Фриделя последней Witz[64], насмешкой над шедшим его арестовать гестапо. Фасад у дома обшарпанный, штукатурка местами отвалилась, балкончики из кованого железа говорят о патетической претензии на орнаментальность. Фридель был евреем, нацизм вытолкнул его из окна во имя чистоты германской расы; сегодня в этом доме, если верить табличкам у дверей, проживают Покорны, Пекарек, Крицер, Урбанк. Как гласит поговорка, всякий настоящей житель Вены — богемец.

13. Лукач в Вене

В кафе «Ландтманн», стоящем на Ринге неподалеку от Бургтеатра, Вольфганг Краус (публицист, основатель Австрийского литературного общества — одного из немногих мостов, которые в долгие холодные годы после Второй мировой войны соединяли Западный мир и страны Востока) рассказывает мне о лекции, прочитанной Лукачем в здешнем подвале. Было это, как говорит Краус, году в 1952-м; лекция Лукача запомнилась ему как серое советское пропагандистское собрание, слушателей было не много, десятка три, зато встреча транслировалась по радио во многих коммунистических странах.

Выступление, получившее скромный и одновременно всемирный резонанс, подчеркивает и доводит до парадокса объективный пафос Лукача, способного поставить себя на службу высшим ценностям и спуститься с вершин высокого стиля на скромный, грубоватый уровень микрофонов, принимая риск, который подразумевает подобное служение, и в то же время проявляя великодушную готовность переступить через себя.

Лукач — противоположность венскому духу, которому он, как и всякий венгр, не симпатизировал. Вена (та Вена, где он жил в изгнании) была городом современной кризисной ситуации, которую он решительно заклеймил в «Разрушении разума», кажущемся созданной руками Лукача карикатурой на его мысль. Вена — место кораблекрушений, пусть и прикрытых иронией, скепсисом по отношению ко всеобщему и ко всем системам ценностей. Очевидно, что выше подобного скепсиса может находиться лишь отблеск трансцендентального, чуждого диалектической системе мысли. Лукач — воплощение современного мыслителя, обращающегося в своих рассуждениях к сильным категориям, вписывающего мир в определенную систему и определяющего надежные ценности, которые выше потребностей. Вена — город постмодернизма, здесь реальность уступает место своему представлению, внешнему, сильные категории ослабевают, универсальное превращается в трансцендентальное или растворяется в эфемерном, механизмы потребностей поглощают ценности.

Как отмечал Аугусто дель Ноче, в «Разрушении разума» ощущается тайный страх, что Ницше возьмет верх над Марксом. Именно это произошло и происходит в западных обществах: кажется, будто игра интерпретаций, стремление к власти, скрытое за автоматизмом общественных процессов, организация потребностей, напоминающая раскинутые щупальцы или кровеносную систему, неясный поток коллективного либидо вытеснили открывающую законы реальности мысль, чтобы переписать эти законы, и решили судить мир, чтобы его изменить. Похоже, культура-зрелище одолела идею революции.

«Разрушение разума», в котором Лукач сражается с призраком Ницше, наблюдая его победное возвращение, — книга против авангарда, против переговоров, а значит, против Вены, хотя Вена означает сатиру на всякие напыщенные переговоры, на постмодернистскую наглость, скрывающуюся под обличьем толерантной, ликующей пустоты. Впрочем, Лукач не мог разглядеть этот метафизический дальний план театра венского мира, где все постоянно встает с ног на голову. «Пока он говорил, — вспоминал Томас Манн, подчеркивая силу диалектики Лукача, — он был прав». Кафка, с которым престарелому Лукачу пришлось посчитаться в связи с невероятными мировыми событиями, наверняка сумел бы ему объяснить, что порой разумнее хранить молчание. Впрочем, молчание не соответствует диалектике, Гегелю, оно может быть мистическим или ироническим (или тем и другим одновременно). Молчание — это не Маркс, а Витгенштейн или Гофмансталь, молчание свойственно Вене.

14. Я просто спросил