Дунай — страница 44 из 85

Краски темные и неброские, постель императрицы выглядит как настоящий смертный одр, на который взирает аллегория меланхолии. В сценах из Шекспира ощущается едва уловимое ледяное сладострастие, присутствующее и в фигурах мифологических персонажей в гимнастическом зале: Елизавета подвергала свое андрогинное тело физическим упражнениям, превратившимся для нее в своего рода культ, в подобие духовных упражнений. Вилла как нельзя лучше соответствовала потухшей, фригидной нежности императрицы, лишенной физической сексуальности и стремившейся к нематериальным усладам и высотам. Императрица заботилась о своем худом стройном теле с аскетическим нарциссизмом; осознание того, что она желанна для мужчин, было ей приятно, но не рождало желания ответить взаимностью; целомудренную императрицу увлекала женская красота, и она просила иностранных послов прислать ей портреты первых красавиц их стран. В Сисси была чистота гермафродита, у которого физическая сторона секса вызывает отвращение и который способен любить лишь нечто сублимированное и далекое.

Как нередко случается, и у Сисси неудовлетворение выплескивалось в поэзию, мучительная бесчувственность воспринималась как знак избранничества. Императрица писала стихи и отчасти была права, доверяя ревниво скрываемым строкам суть и вполне предсказуемую тайну своей души. В старой австрийской империи писать стихи считалось неприличным даже для лицеиста — например, Гофмансталю пришлось напечатать свои гениальные юношеские стихи под псевдонимом; даже пренебрегавшая протоколом государыня Елизавета берегла стихи для себя и для узкого круга доверенных лиц и отдала точные распоряжения, сложив свои сочинения в коробку, чтобы они дошли для потомков.

Как гласит название сборника, стихи Елизаветы — поэтический дневник, рассказывающий не о повседневных событиях, а об их сокровенном смысле, о сияющем свете, который должен их освещать и который тусклость повседневности гасит или, по крайней мере, приглушает. Стихи Сисси повествуют о далеком, о томлении, о том, чем жизнь не является и чем ей хотелось бы стать; поэзия противопоставлена прожитому. Как на самом деле жила Сисси, хорошо известно: юная баварская принцесса, кузина Людвига Баварского, вышла замуж за Франца Иосифа; поначалу брак был счастливым, но потом стал ее тяготить, в семействе мужа и при дворе Сисси все больше не хватало воздуха; растущая неприязнь к роли императрицы, внутренняя пропасть между Сисси, ее супругом и детьми, печаль и тревога, все более частые путешествия и отсутствие при дворе; ощущение, что все и даже сама она ей чужое, нелепая гибель в Женеве от руки итальянского анархиста Луккени.

Стихи повествуют о стремлении жить собственной жизнью, о бунте против двора, выливающемся в критику габсбургской системы и призывы к установлению республики. Но главное, стихи Сисси говорят о неудовлетворенности, о ностальгии, неспособной и не желающей принять четкие формы, выливающейся в стремление к чему-то далекому, к тоске по чему-то, для чего нет названия, но отсутствие чего наполняет жизнь Сисси — она укутывается в эту трепетную пустоту, прячется в ней. Бескрайним фоном для ее стихов служит море, его невыразимая бесконечность, шепот его волн, неутихающий и непереводимый, как шепот души; Сисси — это чайка, морская птица, не ведающая покоя, не стремящаяся к цели, подобно тому, как Людвиг Баварский, близкий Сисси человек, похож на орла — царственного, но чужого в этих краях и не приспособленного к жизни в них. На вилле Гермеса есть портрет Людвига кисти Грефле: любивший прекрасное правитель, одновременно лебедь и орел, предстает на нем полным, кудрявым, в его чертах сквозит восточная пошлость.

Склонная к экзальтации императрица полагала, что посредственные и нередко хромающие стихи диктовал ей из иного мира Гейне, с которым у нее была медиумическая связь. Елизавета действительно писала «под Гейне», сохраняя мелодию и репертуар его лирики, у которой в XIX веке было так много имитаторов и подражателей, что она превратилась в расхожий поэтический язык.

Впрочем, неоригинальность мелодии не перечеркивает пронзительную индивидуальность поющего ее голоса, как однообразие жизни не ослабляет напряжение, с которым проживает ее человек. Безличной мелодии этого языка, похожей на музыку без слов, на пустую структуру, которую можно заполнять чем угодно, Елизавета доверяет свою настоящую, горькую драму, свои страсти. Страсти эти, как и маниакальный, китчевый культ Ахилла, обусловлены временем, являлись частью эпохи, однако Елизавета, как и Людвиг, действительно испытала их в своей бесплодной, горькой жизни, в граничившей с потерей душевного равновесия печали. Эксцентричная, доходящая до жестокости в своем равнодушии (равнодушии, которое Франц Иосиф выносил с большим достоинством и нежностью), Елизавета умела быть великодушной — например, когда она приехала на вокзал в Вену встретить императора, потерпевшего позорное поражение от прусской армии, и на глазах у всех поцеловала ему руку.

Хотя у Сисси было четверо детей, она не была рождена для недетских поцелуев. Ее тревожная личность лишена убеждения, ей неведомы ценности и яркая сексуальность, она не способна жить в этой жизни, в это мгновение, в настоящем. Поэтому Елизавета и доверяет стихам свою истинную природу лишенной пристанища перелетной птицы. Эти порой мелодичные, порой неуклюжие строки мог написать кто угодно, они представляют собой нечто вроде словаря рифм, к которому каждый мог обратиться и обращался, в котором личные страдания тонули, как в море.

Похожие стихи сочинял и другой благородный и несравненный самодержец, рожденный не для трона, а для моря, хотя в отличие от Сисси он с трезвым чувством долга умел глядеть в глаза судьбе, — император Мексики Максимилиан. Поэтичность Сисси обусловлена не ее весьма посредственными сочинениями, а контрастом между личной горечью одиночества и общим характером ее выражения. Стихи императрицы — поэтический дневник любого и никого в отдельности; подобная судьба, сближающая императрицу со многими, в том числе удачливыми литераторами, превращает ее в некрупного, но настоящего персонажа истории литературы, в воплощение постоянного диалога между голосом сердца и «словами, словами, словами».

29. Эккартсау

В этом небольшом охотничьем замке, окруженном голубыми елями, завершилась многовековая история Габсбургов: здесь отрекся от престола последний австрийский император Карл I. За пристрастие к вину триестинцы прозвали его Карло Пириа, то бишь «Воронка». Обычно Карла рисуют человеком добродушным, но ограниченным, однако он был не только добродушным, но и добрым, а доброта — истинная добродетель императоров. Когда Карл отправился на фронт, к реке Изонцо, и увидел жуткую, бессмысленную резню, то поклялся любой ценой остановить ее. Чтобы положить конец войне, разглядеть ее бесконечную глупость, требуется не меньшая смелость, чем для того, чтобы ее развязать; подобная смелость пристала истинному императору.

Небольшой замок кажется уютным и домашним, на душе теплеет, когда замечаешь на крыше гнездо аистов. Милая и скромная домашняя атмосфера — самое подходящее обрамление для заката Габсбургов, династии, в которой было немало отцовских и материнских фигур, начиная с великой Марии Терезии, а последний из правителей, ставший символом империи, Франц Иосиф, обладал харизмой добродушного, мудрого и немного усталого дедушки. Под кроной растущего в парке большого дерева образовался настоящий зал, превосходящий блеском залы королевских дворцов. Дерево не ведает об отречении от престола. Расставленные среди соседних полей указатели сообщают, что здесь выращивают «зиглинду»: это вагнеровское имя относится к особому сорту картофеля.

30. Карнунтум

Здесь, среди развалин римского города, когда они еще не превратились в развалины, Марк Аврелий написал вторую книгу размышлений «Наедине с собой». «Город и отечество мне, Антонину, — Рим, а мне, человеку, — мир»[73]. Марк Аврелий умел быть римским императором и не возгордиться, приняв выпавшие ему судьбу и ответственность, и одновременно быть гражданином мира, равным любому другому человеку на земле, более того — равным всякому обыкновенному живому существу во вселенной, которое пропускает через себя вечное течение и изменение всех вещей и которое готово принять предначертанную судьбу, не напуская на себя важный вид. Марк Аврелий признавался, что от природы тяготеет к политике; римлянин, император, он готов был занять свое место и, как солдат, умел пойти на штурм высокой крепости, не стесняясь просить о помощи, если сам он взять крепость не мог. При этом ему было ведомо чувство равенства и равноправия всех людей, из-за которого победитель сарматов являлся убийцей, как и всякий, кто убивает людей.

Римский император был великим писателем и великим учителем. Он жалел жизнь, уважал ее и относился к ней сердечно, но не обожествлял ее, ибо знал, что жизнь — всего лишь «мнение». Он сражался против квадов и маркоманов, дошел со своими легионами до Девинских ворот, до земель между реками Морава и Лейта, откуда накатывали волны варварских нашествий, распространявшиеся с ходом столетий все дальше и дальше. Он защищал империю, но не позволял ей очаровать себя пафосом, не разрешал, как говорил он сам, «оцезарить», ибо знал: он просто выполняет свой долг и не совершает ничего выдающегося. «Азия, Европа, — писал он, — закоулки мира».

Для него были важны самые главные, последние истины: он понимал, что человек равен сумме ценностей, в которые он верит и которые оставляют у него на лице отпечаток благородства или пошлости; душа принимает цвет рождающихся в ней образов; ценность каждого человека напрямую зависит от того, что для него является ценностью. Возможно, это самое острое прозрение в суть человека, ключ к прочтению человеческой истории и природы: мы — то, во что мы верим, те боги, что нашли пристанище в нашей душе, и эта возвышенная или суеверная вера оставляет в нас неизгладимый с