Дунай — страница 45 из 85

лед, отпечатывается в чертах лица, в жестах, становится нашим образом жизни.

Убежденный в единстве непрерывно меняющейся вселенной, Марк Аврелий тем не менее не смешивал животворное начало и умственную деятельность, не рассматривал ее как чисто физиологическую секрецию мозга. Он считал, что умственная деятельность должна стать судьей вселенной, временной частью которой она являлась, хотя Марк Аврелий и обладал исключительными научными познаниями, касающимися материи, из которой сделаны жизнь и рождающее ее животное совокупление, «трение внутренностей и выделение слизи с каким-то содроганием».

Миролюбивый император, радовавшийся, что ему не пришлось доказывать свою мужественность прежде времени и он сделал это в назначенный срок, не страшился перемен (в отличие от своих преемников, Габсбургов, много лет спустя унаследовавших императорскую корону, которую по-прежнему называли римской), потому что без перемен ничего не происходит. Философ на троне, помнящий о столкновении риторики и философии у Платона, благодарил своего учителя Рустика за то, что тот передал ему неприязнь к риторике и поэзии, к гладким речам. Марк Аврелий стремится к правде, а поэзия, с его точки зрения, — ложь. Нам, читателям Умберто Сабы, нетрудно опровергнуть его мнение и предъявить истину, которую можно почерпнуть из поэзии и которая недоступна не только остальной литературе и риторике, но и философии.

Скорее всего, Марк Аврелий не подозревал о том, что он великий поэт, даже когда благодарил богов за то, что не вбил в себе в голову стать литератором. Его поэзия — поэзия нравственного «я», она противостоит другой поэзии, фантастическому расторжению всех логических и этических обязательств, на которое решается тот, кто охвачен божественной манией муз. Марк Аврелий противится поэзии, прислушивающейся к пению сирен, и тоскует по дарованному лотофагам забвению. В этом смысле император, странствовавший по далекой Паннонии и умерший вдали от Рима, в Виндобоне, — как сказал бы К. Э. Гадда, «человек сидящий», с терпеливой последовательностью формирующий свою личность. Поэты-бродяги, бодлеровские «les vrais voyageurs»[74], странствовавшие без цели, стремились все испытать и, намеренно растрачивая индивидуальное своеобразие, терялись и исчезали в пустоте.

Отважное странствие Марка Аврелия, настойчиво выстраивавшего собственное «я», не перечеркивает странствие Рембо, мчавшегося к разрушению и самоуничтожению. Впрочем, возможно, император просто хотел сказать, что для философии достаточно мысли и мира, в то время как искусству речи нужны учебники поэтики, руководства, библиотеки, а их так обременительно таскать с собой. Именно в Карнунтуме он написал, словно в назидание будущим путешественникам по Дунаю, которые до того нагружены фолиантами и библиографиями, что бесконечный поток речей оборачивается попыткой заполнить собственную пустоту: «А жажду книжную брось и умри не ропща, а кротко…»

31. Меньшинство, которое не желает ассимилироваться

Айзенштадт стоит за рекой Лейтой: по ней пролегала граница с Венгерским королевством, которому принадлежал этот город. Здесь уже чувствуется свойственное Паннонии оцепенение, низенькие дома на равнине смотрят, как сонные глаза, гнезда аистов на крышах Ильмица, камыш и тростник на озере Нойзидль, соломенные и глинобитные крыши, желтовато- охристый цвет дворца Эстергази, встречающийся во всех владениях венгерской короны. В Бургенланде, столицей которого является Айзенштадт, нынче правят не феодальные владыки, а Landeshauptmann, губернаторы федеральной земли. Теодор Кери получил прозвище Landesfürst (Правитель Земли), поскольку доверенным ему краем он правит с размахом мадьярского магната: добиться аудиенции у него труднее, чем у вельмож прошлых столетий, все дискуссии он пресекает, решительно заявляя «я никогда не ошибаюсь», а на день рождения получает столько даров, сколько не получал могущественный феодал.

Кери, распускающий слухи о том, что в его жилах течет голубая кровь, и в свое время привлекший внимание государственных органов тем, что к его вилле ведет построенная на государственные же средства дорога, — социалист, близкий друг, если верить его словам, канцлера Синоваца. Синовац тоже родом из Бургенланда; хорват по крови, он может служить символом и примером судьбы своего народа, хорватского меньшинства, и его стремительной ассимиляции. Хорваты проживают в этих краях уже 450 лет, однако их численность стремительно уменьшается; по подсчетам Мартина Поллака, во время следующей переписи населения численность хорватов должна составить около 10 000.

В то время как в Европе почти повсюду наблюдается пробуждение малых народов, упорное, нередко агрессивное отстаивание собственной самобытности со стороны национальных меньшинств (баски, корсиканцы, косовские албанцы), в Бургенланде хорваты стараются ускорить свою ассимиляцию. Насколько словенцы в Каринтии готовы с кулаками отстаивать этническую самобытность, настолько здешние хорваты, как показало исследование Мартина Поллака, способствуют собственному исчезновению.

Постепенно хорватские топонимы исчезают, сохраняются они главным образом в церковных названиях — например, в расписании месс в приходе Горнштейн / Вориштан. Иосип Власиц, преподаватель айзенштадтской гимназии и член номенклатурной комиссии, подчеркивает, что хорватское меньшинство не очень любит свой язык. Фриц Робак, бывший бургомистр Объединенной коммуны Штайнбрунна-Штикапрона, член Конференции бургомистров и заместителей бургомистров хорватских и двуязычных коммун, уверен, что язык можно сменить, как меняют партию или религию. Робак рассказывает Поллаку, как в середине 1970-х годов тщетно пытался убедить Тито в том, что хорватское меньшинство не только не подвергается насильственной ассимиляции, а, наоборот, стремится к ней.

Робак — социалист, наверняка ассимиляция ему по душе, ведь, онемечиваясь, хорватские крестьяне расстаются с традиционной для них католической верой. Вот здесь, — говорит он с довольным видом Поллаку, тыча в географическую карту, — в этой деревне, в Чанчендорфе, раньше было полно хорватов, а нынче никого не осталось…

Иногда молодежь пытается сопротивляться, вернуться (как обычно возвращаются представители третьего поколения, как молодые евреи в Праге Кафки заново открывали для себя иудаизм) к хорватскому языку, на котором говорили их деды. А их родители боролись за то, чтобы в школе отменили изучение хорватского, чтобы их дети лучше выучили немецкий и легче вписались в австрийское общество. Хорватский обречен был остаться в лучшем случае языком домашнего общения. Печально? Йосип Бреу, исповедующий гегелевский и гетевский пафос изменения, так не думает. «Мир находится в постоянном движении, — говорит он, — если бы все всегда оставалось как есть, сегодня мы говорили бы на кельтском…»

32. Там, где Гайдн, ничего плохого не случится

Айзенштадт — город Гайдна, здесь находятся дом, где он появился на свет, и его могила, а также рассказывающий о его жизни музей, в котором хранятся связанные с Гайдном реликвии. 18 октября 1766 года газета «Венский дневник» назвала его музыку прозрачной и чистой водой, хотя и сравнивала ее (полагая, что делает ей огромную честь) со стихами Геллерта, которые сегодня читают разве что филологи-германисты. Возможно, Гайдн оказался одним из последних (или просто редких?) проявлений нетронутой, гармоничной всеобщности, лишенного теней творения. Его вокальный квартет «Старик», ноты которого выставлены в музее, как и песенка «Lieber Augustin»[75], эпитафия Заутера и невозмутимость бедного музыканта, воплощает прозрачное спокойствие прощания. «Hin ist alle meine Kraft, / Alt und schwach bin ich… <…> Der Tod klopft an meine Thür / unerschreckt mach'ich ihm auf, Himmel, habe Dank! / Ein harmonischer Gesang / war mein Lebenslauf» («Силы меня покинули, я стар и слаб… смерть стучится в мою дверь, я открою ее без страха. Небеса, благодарю вас! Моя жизнь была гармоничной песнью»). Уверенность помогла Гайдну не бояться французских бомб во время осады Вены и с детской заразительностью успокаивать других: «Там, где Гайдн, ничего плохого не случится», — повторял он с уверенностью совершенно свободного и решительного человека, который, говоря словами Фрейда, твердо знал, что ему ничего не угрожает.

33. Мрачнее и величественнее

Еще одна остановка в Вене. Одиночество и в то же время ощущение, что вокруг все знакомо. «Запомни чувство бесконечной разлуки, в гостинице, инкогнито», — писал 10 апреля 1900 года Д’Аннунцио в Вену, в день австрийской премьеры «Джоконды», в которой играла Дузе. Подобное чувство встречи с родным и знакомым и одновременно одиночество нередко испытываешь, возвращаясь в отчий дом, который после долгих лет отсутствия трудно узнать.

Идентичность не в последнюю очередь складывается из мест, из улиц, где мы жили и где оставили частицу себя. Карта горы Снежник с названиями полян и троп, безусловно, и мой портрет, образ того, что я прожил и чем стал сейчас. Иногда места оказываются атавистическими, рождаются платоновским анамнезисом души, которая узнает в них себя. Вена — одно из таких мест, где я нахожу знакомое и родное, поддаюсь очарованию того, что всякий раз кажется новым, — так бывает у любящих и друзей. Возможно, чувство, что Вена тебе родная, обусловлено ее природой: перекресток дорог, место, откуда уезжают и куда возвращаются, где история собирает вместе, а после рассеивает по миру знаменитых и никому не известных людей, обрекая всех на бродяжничество, являющееся нашей судьбой.

Этот город — огромное кафе, здесь неукоснительно соблюдается ритуал и в то же время появление и исчезновение посетителей подчинено случайности. Еще Вена напоминает о смерти, о тех, кто окончательно уходит из кафе; здесь каждого, как героя Рота, ведут в крипту капуцинов — попытаться понять, что же такое смерть. Впрочем, в крипте ответа на этот вопрос не найти. Пока я разглядываю надгробия императоров, в голове всплывает отрывок из недавно прочитанной неопубликованной рукописи. Писательница вспоминает, как растерялась, когда преподаватель катехизиса спр