ать свою страшную славу. И в самых известных заведениях, вроде «Вельки Франтишкани», и в заурядных кафе просьба принести пива ставит официантов в тупик. Как нам потом объяснили, не надо было просить просто «пива», надо было заказать «Пльзень» или «Будвайс», самые знаменитые сорта. В гостинице «Киев», типичном для Восточной Европы большом отеле, где шик соседствует с неприглядными и неоднозначными сторонами жизни, иностранцы могут заказать что угодно — от дорогих крепких алкогольных напитков до готовой составить компанию девушки (арабы из Кувейта проводят с девицами шумные ночи, смущая покой спящих за стенкой благопристойных соседей). Но даже в «Киеве» пиво остается химерой: как-то вечером портье тайком сует нам одну бутылку, да и то теплую.
Поглощенные все более нервными и суетливыми поисками пива, мы движемся через долины и реки, городки и холмы, от предгорий к высоким Татрам; тем временем путеводители, в которые мы то и дело заглядываем, продолжают страница за страницей расхваливать различные сорта пива, производящиеся в здешних местах, уточнять его крепость, давление, под которым оно хранится в бочке, оттенки цвета, тончайшие различия в образовании пены. Одни из нас высказывают предположение, что что-то нарушилось в механизме распределения пива, и принимаются рассуждать о социалистическом характере этого распределения, другие склонны рассматривать происходящее как словацкий заговор против типично чешского напитка. Войдя в трактир в Подбьеле, небольшой деревушке в Татрах, мы видим на столах пенящиеся бокалы, но, когда подходит наша очередь, пиво в бочке кончается. В Тренчине, неподалеку от величественного замка, наконец-то появляется официантка с кружками пива, но, не дойдя до нашего столика, поскальзывается, кружки летят на пол и разбиваются; следующие за этим продолжительные методичные действия (собрать осколки, подмести, вымыть и вытереть пол, убрать тряпки) откладывают исполнение нашего желания на неопределенное время.
4. Каждому свой час
На улице Гондова находится философский факультет Братиславского университета, названного в честь Яна Амоса Коменского, философа и педагога, чей труд «Orbis Sensualium Pictus»[81] в старинных четырехъязычных изданиях можно найти в библиотеке любого старинного словацкого города. Достоинство, которым веет от этих зданий, напоминает одного выдающегося персонажа, которому я обязан со школьной скамьи зарождением интереса к немецкой культуре и открытием дунайского мира. Он был учителем гимназии, а в молодости преподавал итальянский в похожих на братиславский центральноевропейских университетах — он описывал их атмосферу с выразительностью гениального актера-любителя. Назовем его Трани: в нем было нечто от расплывшегося Наполеона и нечто от шекспировского Шейлока; лицо с резкими чертами, которое никогда не было хорошо выбритым и вымытым, казалось непроницаемой маской великого актера — того, кому судьбой было предначертано играть во всемирном театре главные роли, стать выдающимся человеком, и кого случай забросил в гимназию — преподавать ребятишкам немецкий.
У школьников и их родителей имелось немало веских причин жаловаться на Трани: у его жадной до жизни, театральной, скрытной личности было много темных сторон; отсутствие предрассудков вряд ли можно приветствовать, однако именно гению Трани мы обязаны многими прозрениями. Он не рассматривал нас как сидящих в партере зрителей, недостойных его таланта, — таланта, который мог и обязан был проявиться в другом месте, а тщательно готовил для нас эффектные сцены, словно мы были зрителями «Комеди Франсэз» или членами Шведской академии, раздающими свидетельства вечной славы.
Он разговаривал с нами исключительно на немецком или на триестинском диалекте; объясняя нам, что такое поэзия, он читал стихи Данте о «сирене, мутящей рассудок моряков»[82]; объясняя, что, по его мнению, поэзией не является, читал стихи Кардуччи о дочери Титти, которая похожа на воробушка, но наряд ее не из перьев и питается она вовсе не семенами кипариса. По мнению Трани, лишь напрочь лишенный вкуса итальянский профессор мог упрекать дочь за то, что тратит на ее содержание жалкие гроши. Надобно соблюдать приличия, — прибавлял он, — разве можно себе представить, чтобы вы пришли к профессору Кардуччи, позвонили в дверь, и вам открыла его дочь, совершенно голая? Раньше надо было думать, — продолжал он на диалекте, — заводить детей вовсе не обязательно, но раз завел дочь — береги ее, заботься о ней, содержи ее. Однако сильнее всего он сердился, читая полные ностальгии слова, с которыми Кардуччи обращается к кипарисам и от которых ради удобства мгновенно открещивается: «О, я б всем сердцем желал остаться с вами… о, всем сердцем! Но, кипарисы милые, отпустите…» Кипя возмущением, Трани объяснял: «Магрис, я еду в Париж. Навестить твою бабушку? — О, спасибо, это было бы замечательно, бедная старушка так обрадуется. — Ну да, только, знаешь, я пробуду в Париже всего пару дней, нужно столько всего успеть, а она живет на окраине, три остановки на метро, потом еще на автобусе… — Да чтоб тебя, разве я тебя о чем-то просил?»
Он хотел научить нас презирать сладенькую пищу для сердца, фальшивую доброту, с которой из самых добрых побуждений тебе искренне обещают подарить моря и горы, упиваясь собственным великодушием, а потом, когда пора переходить к делу, берут свои слова обратно, приводя кучу веских и достойных причин. Он по-своему любил нас и хотел подготовить к встрече с безжалостной жизнью. «На завтра — выучить триста строк наизусть, — приказывал он, — кто не выучит, не получит хорошей оценки. Знаю, что это несправедливо, потому что за один день триста строк наизусть не выучишь, но жизнь несправедлива и требует невозможного, вот я и готовлю вас к тому, чтобы вы научились мириться с невозможным, чтобы оно не подкралось неожиданно и не сломило вас. Итак, завтра вам ходить».
Этому человеку, о котором бесконечно судачили родители, встречаясь в школьных коридорах, я обязан не только открытием миттель-европейской цивилизации, но и одним из самых необычных и великих уроков нравственности. Если слухи, что он вынуждал многих брать у него частные уроки, правдивы, значит, сам он не умел быть справедливым, однако он научил нас различать, что справедливо, а что нет, научил презирать зло. У нашего класса, как это нередко случается, была любимая жертва — толстый застенчивый мальчик, легко красневший и потевший, не умевший противостоять обидчикам и подвергавшийся ненамеренным, но оттого не менее отвратительным издевательствам, на которые способен каждый из нас, проявлениям жестокости, которая, если ее не сдерживать жесткими нормами внешнего и внутреннего закона, бессознательно обращается против слабейшего.
По отношению к нему никто из нас не был невиновен, однако никто не осознавал свою виновность. Однажды, когда Трани, театрально размахивая руками, объяснял нам спряжение сильных глаголов, паренек, который сидел за одной партой с толстяком и которого звали Сандрин, выхватил у соседа ручку и разломил пополам. У меня до сих пор стоит перед глазами пунцовое, покрывшееся потом лицо жертвы, его глаза, наполнившиеся слезами из-за унижения и понимания того, что он не сумеет дать отпор. Когда учитель спросил Сандрина, зачем он так поступил, тот ответил: «Я нервничал… а когда я нервничаю, я себя не контролирую… так уж я устроен, такой у меня характер». К нашему огромному удивлению (а также к радости нападавшего и к вящему унижению жертвы нападения), Трани ответил: «Понимаю, ты не мог иначе, такой у тебя характер, ты не виноват, такова жизнь» — и продолжил урок. Через четверть часа он стал жаловаться на духоту, распустил узел галстука, расстегнул жилет, начал с грохотом распахивать и закрывать окно, жаловаться, что нервы у него на пределе, а потом, словно в приступе гнева, принялся хватать ручки, карандаши и тетради Сандрина, ломать их, рвать, подбрасывать вверх, швырять на пол. В конце концов, делая вид, будто он успокоился, учитель обратился к Сандрину: «Прости меня, милый, у меня сдали нервы, так уж я устроен, такой у меня характер, ничего не поделаешь, такова жизнь…» — и продолжил объяснение сильных глаголов.
С тех пор я понял, что сила, ум, глупость, красота, подлость, слабость — жизненные ситуации и роли, с которыми рано или поздно столкнется каждый. Тому, кто злоупотребляет своим положением, ссылаясь на неисправимость жизни и собственного характера, через час или через год в силу действия тех же непреодолимых законов придется принять удар. То же самое происходит с народами, с их достоинствами, ошибками и расцветом. Вряд ли чиновник Третьего рейха, занятый окончательным решением еврейского вопроса, мог представить себе, что пройдет несколько лет, и евреи создадут мощное и обороноспособное государство. Братислава, полная жизни столица малого народа, которого долгое время угнетали, наводит на подобные мысли, заставляет вспомнить давний урок справедливости.
5. Дунайское пролетарское воскресенье
Одна из самых известных книг Новомеского, увидевшая свет в 1927 году, называется «Воскресенье». Ладислав Новомеский с самого начала — с той поры, когда он был совсем юным и когда самобытность словацкого народа ставилась под сомнение, пытался разгадать, в чем эта самобытность заключается. Новомеский был поэтом-авангардистом и активным коммунистом, в его творчестве и политической деятельности неразрывно переплелись борьба за национальную культуру и интернационалистская перспектива, «тоска по Востоку» (которая, как он признается в одном стихотворении, у него в крови) и марксистская революция. Он верил, что, сражаясь за революцию, сражается за права всех угнетенных, а значит, и за права собственного народа, почти пролетарской нации; ненадежность границ Словакии, нередко превращавшая ее в жертву иностранных завоевателей, в его стихах символизирует мир без границ.
Впрочем, «меланхоличное дунайское шествие», как говорил о «Воскресенье» критик Штефан Крчмери, — не только выстроившиеся в ряд незаметные и печальные человеческие судьбы, которые воспел Новомеский, в этом шествии ощущается меланхолия, характерная для всей его поэзии, превращающая ее в великую поэзию и делающая ее важнейшей частью словацкой политики и культуры. Поначалу Новомеский примыкал к проклятым, бунтующим поэтам, его творчество представляло собой симбиоз поэзии революции и революции поэзии; в нем присутствовало отрицание существования, прон