Дунай — страница 49 из 85

изывающее весь европейский авангард и объясняющее, почему занятые общественной борьбой поэты переворачивали реальность с ног на голову, призыв к утопическому созданию новой действительности и нового человека, сбросившего цепи отчуждения.

Но если поначалу меланхоличность поэзии Новомеского была обусловлена ощущением бессмысленности поэзии в отчужденном мире, позднее, с наступлением реального социализма, на смену ему пришло ощущение собственной бесполезности в мире, которому требуется проза труда, а не поэзия революционных ожиданий, воплощенных в жизнь или опровергнутых новой системой (в зависимости от того, как к ней относиться). Еще печальнее повторять после свершившейся революции строки, написанные задолго до этого, в грустную минуту, в ожидании революции: «Этой поэзии-девочке / лик мира не изменить».

Новомеский никогда не впадал в уныние, даже когда в 1951 году его арестовали и осудили как «буржуазного националиста» и до 1956 года он просидел в тюрьме. За накрытым столом погребка «Клашторн», среди бочек, из которых цедят сладковатые ароматные вина, Шматлак долго рассказывает мне о Новомеском — не только символе поэзии, но и о символе недавней словацкой истории. Здесь в память врезался не 1968 год, год Пражской весны, а 1951 год — сталинские процессы 1950-х, когда были вырваны лучшие ростки коммунизма. На Западе коммунисты разглядели советский тоталитаризм лишь в 1956 году; процессы и казни начала 1950-х, еще более страшные из-за своей извращенной, бессмысленной природы, в то время мало кого взволновали.

Реабилитированный в 1963-м и завоевавший былой почет, Новомеский (скончался он в 1976 году) не поднялся на защиту Пражской весны. Отдавать ему дань уважения сегодня означает отдавать дань уважения человеку, воплотившему преемственность коммунизма, нарушенную тем, что официально признано его кровавым сталинским извращением, но не нарушенную, а напротив, согласно жесткой официальной идеологии, восстановленную советским вмешательством в 1968 году. Новомеский символизирует поэзию, уходящую корнями в словацкую и интернациональную почву, антисталинскую и одновременно далекую от брожения 1968 года; его трагическая судьба парадоксальным образом предоставляет алиби конформизму и авторитаризму режима.

Создается впечатление (и это не просто впечатление, поскольку об этом обычно предпочитают умалчивать), что в Братиславе легче смирились с реставрацией режима, которую в 1968 году осуществили советские силы. Как писал в те месяцы Энцо Беттина, накануне Пражской весны Братислава играла роль ловкой фронды: ее отличало стремление к внутренней демократизации и одновременно сентиментальная и духовная близость с Россией. Формальные и реальные перемены, последовавшие за 1968 годом, способствовали повышению роли Словакии, дали ей повод испытывать гордость и удовлетворение по сравнению с пустыней, образовавшейся в чешской литературе и среди чехов.

Если чешская литература была отправлена в отставку и теперь продолжает жить среди изгнанников (оставшимся в Чехии приходится выбирать, кем стать — трутнем, паразитом или кафкианским зверем, копающим ходы под землей), словацкая литература обладает сегодня реальной жизненной силой, даже когда она заявляет о необходимости рождения нового эпоса и нового положительного взгляда на мир, склоняясь к сотрудничеству с властями и не составляя общественно-политической оппозиции. Безусловно, в критике Мнячко (уехавшего в Израиль писателя, чьи «Запоздалые репортажи», пользовавшиеся в 1960-е годы огромной популярностью, разоблачают сталинский террор) присутствует большая доля оппортунизма, однако повесть «Лихорадка», в которой Йозеф Кот критически описывает весну 1968 года, невозможно сравнить с подхалимскими панегириками, которыми в 1950-е годы отдельные представители чешской интеллигенции выразили согласие с уничтожением своих собратьев и товарищей по партии.

Положительная эпичность, столь характерная для современной словацкой литературы, неприемлема для западного поэтического мышления, однако она вполне соответствует нации, которая даже под тяжким гнетом бюрократической элиты сегодня больше, чем в прошлом, ощущает себя творцом собственной истории, а значит, находится в начальной, а не заключительной стадии развития. Мир изменился, хотя, скорее всего, заслуги поэзии Новомеского в этом нет.

6. Придорожные кладбища

В одном из стихотворений Новомеский описывает словацкое кладбище. Во многих горных деревнях кладбища не огораживают или ограду трудно заметить, открытые кладбища расстилаются среди луговой травы, тянутся вдоль дорог (например, в Матьяшовце, недалеко от польской границы) или предваряют въезд в деревню, словно палисадник перед входом в дом. Подобная эпическая близость со смертью (характерная и для мусульманских могил в Боснии, которые нередко находятся прямо в огороде, в то время как у нас о смерти с нарастающим невротическим напряжением пытаются вовсе не думать) вытекает из стремления к справедливости, выражает отношения между отдельным человеком и поколениями людей, землей, природой, составляющими ее элементами, законом, обуславливающим соединение этих элементов и их распад.

В окнах древениц, стоящих неподалеку от кладбищ, виднеются широкие спокойные лица, похожие на крепкое дерево, из которого сложены эти дома. Не ведающие печали кладбища помогают понять, насколько обманчив и суеверен страх перед смертью. Кладбища предваряют повседневную жизнь и находятся рядом с ней, а не где-то в отдалении — возможно, и нам нужно научиться иначе смотреть на смерть. Как сказано в стихах Милана Руфуса: «Смерть пугает, когда она стоит перед тобой. / Когда она позади, / все внезапно становится прекрасно-невинным. / Карнавальная маска, в которую / после полуночи набираешь воду, / чтобы напиться или, если вспотел, обмыться».

7. В Татрах

В лиловом свете изумительного заката Высокие Татры высятся черной громадой, от них веет великой тайной гор. Амедео и Джиджи беседуют об игре света, о его преломлении, о том, как наше зрение воспринимает удаленные предметы. Все мы точно знаем, что сегодняшний лилово-голубой вечер где-то, каким-то образом будет существовать вечно, в Гиперурании[83] или в мыслях Бога, подобно платонической, вечной и неизменной идее вечера. Кажется, будто эти очертания, этот свет, это сияние материально содержат в себе проживаемые нами дни, их тайну, словно волшебные предметы из сказок: потрешь их — и появится спрятанный внутри джинн.

Мы едем по темному лесу, фары внезапно освещают указатель, сообщающий, что в двух километрах отсюда находится Матляри. В тамошнем санатории Кафка провел несколько месяцев между декабрем 1920 и августом 1921 года; когда фары дальнего света выхватывают указатель из мрака, я вспоминаю фотографию, на которой Кафка запечатлен вместе с другими людьми на фоне матлярского леса: Кафка робко и почти счастливо улыбается. Фотография, увековеченная на ней густая, полная загадок листва, лес, которым мы едем, напоминают унесенные ветром тончайшие стены; жизнь, мгновение которой остановила фотография, навеки исчезла. Даже творения Кафки не способны до конца раскрыть нам ее секрет, ведь они написаны на бумаге, и, хотя бумага крепче и правдивей, ей все равно далеко до исчезающего существования и до тени леса, в котором мы оказались.

На отдых в Татры, например в Татранску Ломницу, в городки, чей блеск и лоск под стать туристам belle époque, сегодня в основном приезжают жители Чехословакии и Восточной Германии. В элегантности здешних заведений есть что-то неправдоподобное и кричащее, как и во всех местах, оживающих в туристический сезон, там, где этот сезон вытеснил и отменил жизнь, которой жили прежде, ее ритмы. Вычурная, выставленная напоказ пошлость празднует победу, когда приезжаешь сюда не только и не столько для того, чтобы насладиться тихими или запретными удовольствиями, сколько для того, чтобы совершить подобающий положению в обществе ритуал. Либертин, снисходительно уступающий своим склонностям, безусловно, нетривиален, но либертин, снисходительно уступающий своим склонностям и думающий при этом не столько о том, чтобы получить удовольствие, сколько о том, чтобы совершить общественно и культурно значимый поступок, превращающий его в существо высшего порядка, исключительно вульгарен.

Элита, выполняющая свою общественно-политическую функцию (правящая до сих пор аристократия или находящаяся у власти военная каста), может быть ненавистной или преступной, но ее не назовешь грубой или снобистской, потому что она выполняет настоящую, сверхличностную задачу, значение которой больше, чем значение каждого члена элиты. Знаменитые туристы, создавшие каприйский миф, нередко отмечены стигматами пошлости, поскольку составляют серую толпу эксцентриков, не представляющих никого и в то же время уверенных в том, что они кого-то представляют благодаря своим предсказуемым причудам и показной утонченности. Так что мы без особого сожаления уходим из ресторана большой гостиницы в Татрах, хотя ужин был вполне сносным и наконец-то (благодаря международному обществу) нам удалось выпить вкусного пива.

8. Магазин букинистической книги, жизнь и закон

В послевоенные годы букинистические магазины в Чехословакии были настоящей сокровищницей для тех, кого интересовало все немецкое. Семьи, приехавшие некогда из Германии и веками жившие в Чехословакии, высылали, проявляя глупость и несправедливость, которой пытались ответить на преступления нацизма, а на самом деле обедняя собственную страну, лишая ее важнейшей составной части. Этнические немцы уезжали и распродавали домашние библиотеки: в букинистических магазинах можно было рукой притронуться к уничтожению немецкой культуры в Чехословакии. С тех пор прошло много лет, следы трагического исхода почти стерлись, тех книг уже не найти. Зато в руки нам попались переплетенные тома «Lecture illustrée»[84]