Дунай — страница 50 из 85

— увлекательного французского журнала конца столетия, и два тома на латыни — «Ethica catholica (Generalis и Specialis»[85] — доктора Йозефа Качника, профессора богословского факультета университета моравского города Ольмюца, изданные в Оломоуце (то есть Ольмюце) в 1910 году.

В одном из номеров «Lecture illustrée» исследователь физиогномики описывает рот Клео де Мерод, великой актрисы и любовницы: «Я видел рот мадам де Мерод, когда ей было пятнадцать лет, — широкий, жадный, любопытный, — и вижу его сегодня. Это совсем другой рот. Он сжался, закрылся, сузился, как рот пресытившегося, удовлетворенного человека, которому нечему больше учиться. В очертаниях этого чувственного и прекрасного рта ощущается утомленность и первые признаки усталости. А еще печаль». Учебник доктора Качника — настоящий научный труд, автор которого, не претендуя на оригинальность и преследуя исключительно цель изложить учение Церкви, перечисляет все людские поступки, связанные с ними вопросы и правила, которым полагается следовать; он описывает и классифицирует свободу и необходимость действия, порядок и природу человеческих и религиозных законов, обязанности и исключения, отступления и правовые обычаи, обстоятельства и страсти, объясняет различия между разнообразными грехами и добродетелями, рассматривает виды адюльтера и феноменологию пьянства, нравственные и общественные ценности, препятствия, смягчающие и отягчающие обстоятельства, призраки, смущающие сознание, и коварный самообман, с помощью которого сознание пытается обвести себя вокруг пальца.

Одна глава, отличающаяся невероятно психологической глубиной и риторическим мастерством, посвящена «зажатой» и терзаемой угрызениями совести душе, невротическому, сбившемуся с пути больному сознанию тех, кто одержим идеей греха и видит его повсюду, тем, кто с маниакальным упорством исповедуется разным исповедникам, никому из них полностью не доверяя, не избавляясь от мнительности, и, испытывая мучительное наслаждение от собственной тревоги и собственного высокомерия, окончательно запутывается в пустом морализаторстве, пытается разобраться в том, что дозволено, а что нет, постоянно меняя свое мнение.

Чтящий логику автор трактата, отличающийся смешным педантизмом и наивной клерикальной ограниченностью, проявил редкую проницательность, поняв, что одержимость «зажатого» сознания, которую Церковь рассматривает как зло и как грех, — болезнь, disposito mentis (расположение ума), обусловленная corporis constitutione (телесной конституцией), склонностью к меланхолии и органическими дисфункциями. Депрессия, сопровождающаяся угрызениями совести, — следствие какого-то nevrorum atque cerebri mala affectio (скверного состояния нервов и рассудка), нарушающего психологическую целостность индивидуума. Постоянные угрызения совести не имеют ни малейшего отношения к морали, они обусловлены смесью упрямого высокомерия, не желающего поверить в собственную безгрешность, и невротической тревожности. Подобные люди «безо всякой причины боятся согрешить как до, так и после действия, видят грех там, где его нет и в помине, бессмысленно терзают себя по самым незначительным поводам и, даже когда их уверяют в том, что некое действие дозволено, упорно продолжают сомневаться в его дозволенности».

Как отмечает автор трактата, робкие юноши и девушки по неведению могут испытывать волнение в связи с сомнениями, касающимися шестой заповеди, однако правильное воспитание легко избавит от этого. Автор призывает исповедников проявлять терпение с людьми, постоянно терзаемыми угрызениями совести, и в то же время не быть снисходительными к их фобиям, а, наоборот, внушать им уверенность, которой им так не хватает, не позволять увлечься навязчивыми, доставляющими удовольствие комплексами вины, подробно рассказывать на исповеди обо всех причудах, маниях и предполагаемых грехах, особенно si de turpibus agitur (если они вызывают стыд). Наряду с прочими средствами, он советует таким людям избегать общества других невротиков (никаких conversatio com scrupolantibus, бесед с тревожными людьми), но главное — преодолеть страх общества и любовь к одиночеству, представляющие собой ложные признаки глубины и духовного избранничества; он призывает чаще беседовать с людьми, чаще бывать в обществе — как хорошо знал еще гётевский Мефистофель, только так человек способен обрести самого себя.

Французский язык знатока физиогномики и облаченная в мантию латынь богослова кажутся противоположными, хотя и в равной степени полными очарования и мудрости способами понять жизнь и пройти по ней. Историю, которую физиогном прочел, разглядывая рот прекрасный актрисы, можно понять интуитивно, но нельзя объяснить; это история жизни, невольно и неосознанно движущейся к меланхолии, повинуясь демону, который твердо руководит этой жизнью, скрываясь за едва заметными жестами, улыбками и уступками, за последовательностью маленьких, легких шагов, каждый их которых кажется совсем незначительным, но которые в сумме прочерчивают непреклонную траекторию судьбы. В подобных случаях жизнь протекает и на темной глубине, и на поверхности, где трудно что-либо различить; кажется, будто все происходит само собой, ты ничего не выбираешь, ничего не способен объяснить. Знаток нравственного богословия не позволяет себе быть очарованным или смущенным непрозрачным потоком жизни, нечеткой тенью, противоречивым шепотом состояний души; ему хочется пролить свет, установить законы, закрепить универсальность понятий.

Куда труднее встать на сторону жизни, а не на сторону закона, на сторону изменчивого, спонтанного творчества, а не подчиненного строгой симметрии кодекса. Впрочем, в дантовских терцинах больше поэзии, чем в чем-то расплывчатом и бесформенном. Способность к нравственному творчеству — это способность искать законы и свободно их устанавливать; лишь умение навести порядок в потоке жизненных противоречий отдает должное этим противоречиям, которые высокомерно подменяются, когда в них, в их колеблющейся неопределенности видят высшую истину существования, когда, забыв о заветах Марка Аврелия, их принимают за продукт деятельности ума.

Когда путают друг с другом и рассматривают как нечто равнозначное всякий жест и всякое действие во имя философии «такова жизнь», воспользоваться которой мой учитель Трани не позволил моему однокласснику Сандрину, рассудок затуманивается, жизненное начало, увязнув во лжи, наполняется печалью. Смысл и строгость закона не подавляют страсть, а придают ей силу и реальность. Кто знает, если бы Клео де Мерод изучила латынь и прочла труд Качника, возможно, на ее прекрасные уста не легла бы грустная тень, ведь главное, чему учил теолог из Ольмюца, — не поддаваться софизмам и слабостям indoles melancholica, меланхоличной натуры…

Паннония (Венгрия)

1. У врат Азии?

Желтизна подсолнухов и кукурузы растекается по полям, словно среди холмов раскинуло палатки лето. Венгрия (которую габсбургский канцлер Гёрниг, приверженец рыночной экономики, в XVIII веке мечтал превратить в житницу Европы) — это теплый, живой цвет, переходящий в апельсиново-охристый дворцов и домов.

Если и не само путешествие, то намерение рассказать о нем оказывается в этих краях чрезвычайно рискованным: тщательно составленная (и тщательно изучаемая библиография) не восполняет пробелов в знаниях, нельзя притворяться, что бродишь по стране, где говорят на агглютинативном языке, с той же легкостью, с которой бродишь по улочкам Вены, среди ее жителей. Здесь путешественник еще острее, чем обычно, ощущает себя лишним, героем «новеллы про автостоп» — в 1960-е годы это был любимый жанр целого поколения венгерских писателей, которые выросли в атмосфере внутренней политической разрядки и либерального благополучия и которые топали ногами на прогрессивное развитие венгерского общества, казавшееся им чересчур медленным и осторожным; этих писателей нередко терзало ощущение бессилия и пустоты, поскольку вся жизнь казалась им блужданием без ясной цели, похожим на бесцельное шатание героев их книг, которые решились путешествовать автостопом.

Так что дунайский дневник во время путешествия вдоль этого отрезка реки рискует оказаться похож на так называемую джинсовую прозу этих писателей, на их импровизированные, пространные casual-разговоры. Впрочем, куда более дорогие наряды не спасают от опрометчивых суждений. Железный занавес, разделяющий на границе Австрии и Венгрии два полушария, две сферы влияния мировых супердержав, пробуждает пафос громких и банальных метаполитических определений, лапидарных формул всемирной истории, похожих на слова герцога Меттерниха, который говорил, что сразу за Реннвег (улицей, пересекающей Вену) начинаются Балканы, Азия.

Значит, этот яркий и одновременно ленивый мадьярский пейзаж — уже Восток, свежее воспоминание об азиатских степях, о гуннах и печенегах или о Полумесяце; Чоран воспевает бассейн Дуная как место смешения полных жизни и еще неизвестных народов, не ведающих об истории, то есть о ее идеологической периодизации, которую выдумала западная историография, о лоне и лимфе цивилизации, которая, как полагал Чоран, еще не обессилела под натиском рационализма и прогресса.

Подобный мощный пафос, решительные заявления о независимости от всякой идеологии, сам по себе — идеологическое ухищрение. Остановка в будапештской кондитерской или книжном мгновенно переубедит тех, кто полагает, будто к востоку от Австрии попадаешь в лоно Азии. Конечно, двигаясь по широкой венгерской равнине, оказываешься в отчасти другой Европе, в горниле, где переплавляются иные элементы, чем те, из которых составлена западная почва. В стихах Эндре Ади, выдающегося венгерского поэта XX века, ощущается тяжесть бремени, давящего на мадьяров на протяжении столетий, — необходимости и зачастую невозможности выбора между Востоком и Западом. В венгерской истории этот выбор нередко оказывался навязанным (начиная с турецкого завоевания, пребывания под властью Габсбургов или принадлежности к советскому блоку) или вынужденным: «Запад отверг нас, мы поворачиваем на Восток», — заявил в 1919 году лидер социал-демократов Гарбаи во время недолгого существования Венгерской советской республики. В прошлом столетии романист Жигмонд Кемень утверждал, что на Венгрию была возложена миссия защищать многонационально