Дунай — страница 56 из 85

Дунай величественно несет свои воды, вечерний ветер проносится над уличными кафе, словно дыхание старой Европы, возможно оказавшейся на краю света и не порождающей, а потребляющей историю, подобно тому как обладающая прелестным ртом Франческа смакует мороженое, сидя в кондитерской «Жербо» на площади Вёрёшмарти, и следит за тем, как утекает ее жизнь, слегка прикрыв глаза ресницами, чуть заметно подрагивающими от шелеста времени. Европа — и это кафе, где теперь сидят не директора-распорядители Мирового духа, а в лучшем случае — служащие какого-нибудь второстепенного филиала, не принимающие, а исполняющие решения, да еще какая-нибудь прекрасная дама, дающая повод для слухов.

С витрин нескольких фотоателье на нас глядят лица школьников, последний класс лицея, канун выпуска; пробующие курить юноши, девчушки в морских костюмчиках, с галстучками — все они смотрят в будущее, несущееся им навстречу с такой скоростью, что они замечают его в последний миг, на пороге школьного класса, словно на них налетают разогнанные в синхротроне частицы. У Марианны Сенди черные волосы, темные, живые глаза и резко очерченный нос, обещающий задать работу жерновам, в которые попадет его обладательница, и, оказавшись в сетях, которые забрасывает в жизненное море смерть, спутать ей, хотя бы ненадолго, все карты. Киш Золтан — толстяк, который есть во всяком классе; он рискует раньше других попасть на сковородку, как на уроке физкультуры, прыгая в высоту, раньше всех остальных сбивал планку, но его физиономия (на снимке выпускников, под каждой фотографией подписаны имя и фамилия) говорит о том, что он сумеет рассмеяться, когда директор вручит ему табель с оценками, всем своим величественным видом сообщая, что ученик не набрал нужный балл. Наверняка он сумет рассмеяться в лицо и прочим предвестникам несчастий, ожидающим его на жизненном перевале.

Как писал Ади, Дунай, бормоча, течет под титаническими мостами, повествуя о бегстве к Сене и смерти в ее водах, в Париже, который отражается в Будапеште, словно в трюмо в стиле ампир. Наверное, Европа кончилась, превратилась в малозначительную провинцию истории, которую вершат где-то в другом месте, в находящихся в других империях комнатах с кнопками. Европейский дух питается книгами, подобно демонам из рассказа Зингера, грызет труды по истории в библиотеках или, подобно моли, съедает дамские шляпки, шали и прочие галантные предметы гардероба.

Вовсе не факт, что Европе навеки предначертано судьбой играть второстепенную роль — роль компаньонки; впрочем, близкое знакомство с труппой Миттель- Европы, присутствие на сценических репетициях склоняют нас к тому, чтобы верить не в предопределенность судьбы, а в принцип неопределенности. Безусловно, в Будапеште испытываешь ощущение, что Европа отыграла спектакль, но, как и в Вене, Европа здесь — не только подмостки, где помнят о былой славе, Будапешт — живой и здоровый город, свидетельствующий о том, какой мощью может и должна обладать Европа, умей она правильно использовать свои многообразные и разнонаправленные силы и объедини она эти силы вместо того, чтобы истощать их, позволяя им вечно пропадать, находиться в застое. В Будапеште напряженно думаешь о закате или о пугающем, неоднократно объявленном закате целой Европы, потому что Европа еще существует, ее солнце еще высоко светит на горизонте, греет, хотя его закрывают тучи и занавесы, неумолимо напоминающие о близости закатного часа. Выдающийся венгерский культурный авангард начала XX века также был смесью заката и будущего, новаторских находок музыки Бартока и мучительного любовного треугольника Энре Ади, Адель Диоши и их Леды, femme fatale[90] и одновременно, как бывает со многими femme fatale, жертвы, женщины с крашенными синим волосами и коралловыми ноздрями, напоминающими створки раковины, — героини любовной истории fin de siècle и rétro, хотя поэзия Ади высветила и воспела ее глубинную, обжигающую правду.

Отсутствие стиля у эклектичных, стилизованных под старину будапештских зданий — внушительных, украшенных тяжеловесным декором, — порой кажется диковинным ликом грядущего, обращенным одновременно в прошлое и в будущее пейзажем больших городов, предсказанных в научно-фантастических фильмах вроде «Бегущего по лезвию»: будущее, наступившее после конца истории, лишенное стиля, населенное многоязычной, смешанной толпой, в которой не различить национальности и этносы, где краснокожие левантийцы[91] живут среди лачуг и небоскребов, компьютеров двенадцатого поколения и выкопанных из прошлого заржавелых велосипедов, руин четвертой мировой войны и роботов-сверхчеловеков. Архитектурный пейзаж этого городского будущего архаичен и одновременно футуристичен, в нем присутствуют многокилометровые небоскребы и колоссальные храмы, напоминающие миланский вокзал. Эклектизм Будапешта, здешняя смесь стилей, как и всякий современный Вавилон, говорит о том, что нас может ожидать неясное будущее, где место найдется лишь для тех, кто переживет катастрофу. Всякий наследник Габсбургов — истинный человек будущего, потому что он раньше других научился жить без будущего, в момент разрыва исторической связи — не жить, а выживать. Однако за великолепными бульварами скрыт живой и благородный мир, лишенный печали, свойственной странам Востока, выживать здесь приятно, соблазнительно, прекрасно и порой равносильно счастью.

11. Могила среди роз

Могила Гюль-Бабы, мусульманского святого, жившего в XVI веке и похороненного на холме, среди охраняющих его покой розовых кустов, глядит сверху на

Будапешт — не надменным взглядом древнего завоевателя, а отрешенным взглядом того, кто покоится с Аллахом. Рядом с этим куполом и этим покоем смерть ничуть не пугает, а воспринимается как отдых, как оазис, к которому долго шагаешь через пустыню.

12. Эпика, роман и женщины

Покупаю в букинистическом магазинчике написанный на латыни учебник поэтики «Institutiones Poeticae in usum Gymnasiorum Regni Hungariae et andexarium provinciarum»[92], изданный в 1831 году в Буде. Как явствует из названия, учебник предназначен для гимназистов. Значит, в 1831 году школьники дикой Паннонии учились и выполняли домашние задания на латыни.

Учебник вводит в тему, классифицирует, подразделяет, идет вперед, следуя геометрии ума, которая воспринимается как первейшая гарантия esprit de finesse. Изящно написанные, набитые сведениями главы сменяют друг друга: «Definitio Poeseos, De Materia, De Forma, De Peripetia, De Machina, Definitio Epopoeiae, De Materia Epopoeiae, Divisio in Fabulam, Mores, Sententiam, Dictionem, Melodiam et Apparatum…»[93]. Один из параграфов посвящен весьма негалантному вопросу.

«Potestne esse femina, quae dicitur heroina, materia Epopoeiae?»[94] Способна ли полнота эпоса, объемлющего мир и приводящего его к единству и гармонии, поднимаясь над частными подробностями, допустить в качестве главного героя женщину, существо, с которым метафизическая мизогиния связывает случайное и акцидентальное, бесформенную материю, чистую сенситивную пассивность, неспособную вырваться за собственные пределы?

Кто знает, что ответили бы школьники, занимавшиеся по этому учебнику… Приблизительно в то же время или немного позже Янош Арань, размышляя об эпике, задавался более серьезными вопросами: он спрашивал себя, возможна ли в «индустриальную» эпоху, требовавшую «приятного» искусства и производившую такое искусство, полнота эпоса, предполагающая, что вся жизнь проникнута смыслом, единым дыханием, соединяющим вместе все частные подробности. Современное общество не допускает эпической наивности, «Илиады» или «Песни о Нибелунгах»; это эра Оссиана, а не Гомера, элегического плача по утраченной полноте. По мнению Араня, современная эпоха — эпоха Виргилия, не предусматривающая новых творческих прорывов, а подводящая итог развития культуры. Мир, как говорится в одном из его стихотворений, — старый поношенный доломан. Задача романа, как настаивал в те же годы Жигмонд Кемень, прозаик и публицист из Трансильвании, — развенчивать иллюзии.

Арань оказался одним из самых проницательных участников громкого спора об эпосе и романе (начавшегося в Германии в эпоху Гёте и Гегеля и достигшего кульминации столетие спустя в трудах молодого Лукача, когда он вышел за рамки литературы и заинтересовался сутью жизни и истории, возможностью подлинного существования и индивидуальной полноты в современную эпоху). Подобно Пушкину, Арань понимал, что эпоха «к суровой прозе клонит»; автор эпических поэм говорил, что в его строках оживают древние гуннские воины, однако, стремясь поспеть за их стремительной скачкой, стихи спотыкаются и останавливаются. Тем не менее он прибавлял (возможно, в утешение самому себе), что современный поэт не может быть Гомером, зато может быть Тассо, совместить эпическую наивность с обуржуазиванием, поскольку поэт сентиментально оплакивает собственную оторванность от жизни и испытывает интеллектуальную ностальгию, помогающую найти окольный путь и преодолеть эту оторванность.

Арань надеялся, что его произведения станут эпосом — не основанным на опыте, а воссозданным с помощью культуры; в качестве примера он приводит «Сагу о Фритьофе», «Паломничество Чайльд-Гарольда» и «Евгения Онегина». Он утверждал, что в наше время подлинно народный поэт — человек образованный, подражающий старинным сказаниям и сочиняющий песни, которые возрождают старинный дух и распространяются среди народа, становятся общим наследием. Подлинный эпос, с точки зрения мадьярского поэта-патриота, — это нация, отличающаяся преемственностью между прошлым и настоящим и одновременно идущая в будущее. Истинная традиция — не то, что рождает поэзию, а сама поэзия.

13. Миттель-Европаи антиполитика