Дунай — страница 57 из 85

Книгу Дьёрдя Конрада, нравящуюся читающей публике и не нравящуюся Джиджи, в Венгрии не удалось опубликовать из-за цензуры, и она вышла в свет в Германии на немецком. Конрад — венгерский писатель, в Италии он известен романом «Тяжелый день». Запрещенная цензурой книга озаглавлена «Антиполитика», подзаголовок — «Размышления о Миттель-Европе». Миттель-Европа становится символом отказа от политики — точнее, от политики, понимаемой как всеобщая тоталитарная политизация, вмешательство государства и государственных соображений во все сферы жизни. Закрепленный в Ялте раздел Европы между двумя супердержавами представляется Конраду характерным трагическим следствием подобной якобы большой и якобы всемирной политики, а на самом деле политики, тиранически злоупотребляющей своей силой.

Идеологии двух соперничающих блоков Конрад противопоставляет гибкую, либеральную, толерантную интеллектуальную стратегию, опирающуюся на чувство меры и эмпирический реализм; для Конрада Миттель-Европа означает также защиту частного от всякого обобщающего, авторитарного проекта. Миттель- Европой Конрад называет то, что видится ему единой, независимой от двух блоков Европой, той Европой, которую он надеется увидеть в будущем, поскольку соперничество между русскими и американцами, которое сегодня кажется основой всемирной истории, в один прекрасный день станет бессмысленным и безответственным, как в недалеком прошлом соперничество между немцами и французами. Значит, в Будапеште Европа жива не только в кафе на набережных, но и в головах людей. Тем те менее Джиджи отчасти прав: для Кундеры и для Конрада «Миттель-Европа» — благородное название, но его смысл является общим и расплывчатым, это своего рода иллюзорная метаполитическая рамка, в которую можно поместить любые политические устремления. Сам Конрад подчеркивает, что единство интеллигенции и народа, на которое он так надеется, достижимо при условии развала власти, то есть в чрезвычайных, трагических ситуациях, к которым он отнюдь не стремится.

14. Две телеграммы

15 мая 1919 года барон Силасси, кадровый дипломат, отправил из швейцарского отеля «Салин-ди-Бе» в Будапешт телеграмму наркому Беле Куну: «Предлагаю просить Америку взять Венгрию под свое покровительство и при возможности объявить ее одним из штатов Американского Союза». Через два дня пришел лаконичный ответ Белы Куна: «Nous avons reçu votre dépêche»[95]. Политика словно подражает кабаре. Дунайская история знала немало (так и не воплощенных в жизнь) планов создания многонациональных федераций, начиная с немецко-мадьярско-славянско-латинской конфедерации или Дунайской федеративной республики, открытой для всех народов (эти планы разрабатывал соответственно в 1842 и в 1849 годах барон Миклош Весселени), и кончая многонациональной программой Иштвана Сечени 1849 года, начиная с запоздалого отречения Коссута (который в годы самой напряженной борьбы признавался, что не способен найти на географической карте Хорватию) и кончая грандиозным проектом румына Аурела Поповичи, выдвинутым в 1906 году и называющимся «Соединенные Штаты Великой Австрии». Ни одному из этих планов не суждено было осуществиться. Телеграмма Силасси похожа на шутку — или не очень похожа, если вспомнить о последствиях встречи в Ялте. В любом случае в мысли о том, что Венгрия граничит с Техасом или Вайомингом, немало гротеска, обусловленного конкретным, расчетливым подходом политиков. Барон и нарком со своими телеграммами напоминают Владимира и Эстрагона, которые сидят и болтают в ожидании Годо всемирной истории.

15. Просвещение с округлыми формами

Неподалеку от так называемых Венских ворот, Бечи Капут, на холме Вар, где возвышается замок, стоит женская статуя, метафорически изображающая просветителя Ференца Казинци. В руках у женщины фонарь, символ просветителей; стройная фигура, округлые, прелестные формы. Просвещение в женском обличье смягчает жесткость разума, отчасти приглушает его интеллектуальную сухость и отличающую сторонников прогресса самоуверенность, дарит разуму гибкость и свойственное любящим умение понять, избавляя его от диалектики прогресса и насилия, которая, как полагали Адорно и Хоркхаймер, загоняют нашу цивилизацию в фатальную спираль.

Сегодняшний день, щедрый на округлые линии и на чувственные удовольствия, дарит нам и примиряющие с жизнью груди богини Фортуны, изваянной в 1921 году не самым известным скульптором Ференцем Меддьесси и стоящей у дома № 9 по улице Фортуны: эти груди — нежнейшие модели округлости Земли. Имя «Фортуна» носил и трактир, располагавшийся в доме № 4 по этой улице, на месте которого сегодня находится Венгерский музей торговли и гостиничного дела. Амедео, которого явно вдохновляет название музея и который, подобно месье Тэсту[96], шагает по жизни, пытаясь все в ней расклассифицировать, принимается излагать собственную теорию о связи эротики и искусства путешествия, включающую несколько разделов: эрос и дилижанс, эрос и почтовые станции, приключения в поездах, круизы и сладострастие, нравы портовых и континентальных городов, различие между столичными и провинциальными городами, аэроплан и невозможность секса (обусловленная главным образом краткостью авиапутешествий, а также частыми остановками и пересадками).

Честно говоря, Музей гостиничного дела больше возбуждает голод, чем сладострастие, здесь можно увидеть рекламу знаменитых в прошлом кондитерских, например кондитерской Йозефа Найца, обещающей посетителям мараскин из Задара, Кюрасао, Анизетты и Тамариндо: здесь представлены величественные и высокие, словно храмы, торты, воспроизведены известные в прошлом сладости, фигурки, которые некогда делали из сливок и шоколада, «Gateau d'ananas à la Zichy». Слюнки начинают течь при взгляде на прелести «Pain de Framboises à la Leda»[97] — целую пирамиду соблазнов, блюдо, которое держит обнаженная женщина, лежащая в раковине и желающая отдаться тянущему к ней шею лебедю (лебедь, очевидно, тоже съедобный). В какой-то момент от лакомств начинает тошнить, как от всего чересчур драгоценного. Впрочем, в отреставрированной старинной кондитерской такие же круглые ручки ящиков, какие во Фьюме и Триесте можно было увидеть лет сорок тому назад: вот он, малый геральдический символ домашней Миттель- Европы, таинственных сокровищ детства, памяти о далеком доме.

Мы спускаемся к острову Маргариты, где, как гласит пословица, рождается и умирает любовь. Пафос бренности сердца и чувств зачастую вдохновлял венгерские романы 1930-х годов, вроде «Первой красавицы Будапешта» или «Встречи на острове Маргариты», верно передававших прелестный и банальный дух цветочных клумб, парков, гостиниц и павильонов прекрасной эпохи, бьющих среди роз фонтанов. Впрочем, их соблазн тоже трогает душу, подобно старинному, тысячу раз слышанному вальсу, он тоже обещает счастье, наводит грусть, охватывающую всякого, кто задумывается о радостях жизни. При мысли, что любовь проходит, сердце всякий раз сжимается, путь даже мысль эта выражена в незамысловатом припеве песенки или в затертой фразе. Вечером в «Матьяше» скрипач-цыган играет «Соловья». Все, как в начале века, соответствует стилю деклассированного gentry, любившего мадьярскую и цыганскую музыку, которая на самом деле не была ни мадьярской, ни цыганской. Впрочем, «Соловей» — красивая песня, скрипач недурно играет, и, по крайней мере, нынешним вечером любовь еще не прошла. Даже обыкновенным вечером может случиться нечто, что превратит поддельное в подлинное.

16. Библиотека на Дунае

На одной из последних фотографий восьмидесятишестилетний Лукач стоит у заваленного книгами и бумагами письменного стола, за его спиной — огромная домашняя библиотека: снимок сделан на шестом этаже дома № 2 по Белградской набережной в Будапеште. Плечи слегка опущены, в правой руке — спрятанная за спину знаменитая сигара, сопровождавшая и скрашивавшая долгую жизнь того, кому суждено было сыграть главную роль в важнейших событиях столетия, отразив их ярче, чем Мировой дух и красная нить всемирной истории.

На фотографиях, снятых несколькими неделями ранее, мы видим живого, бодрого старичка, для которого сваленные на столе бумаги, выступление, к которому он готовится, или дискуссия с оппонентами наполнены смыслом, являются конкретными выражениями чего-то очень важного, того, во что веришь. Этот же человек в 1971 году, в восемьдесят шесть лет, больной раком и страдающий от склероза, постепенно отнимавшего способность заниматься требующей сосредоточенности умственной работой, заявлял, что «он больше не имеет права судить об «Онтологии общественного бытия»» — философском труде, созданию и редактированию которого Лукач посвятил последние годы жизни и который надеялся завершить, сохраняя ясный ум, опередив наступление болезни. Спокойно смирившись с физическим упадком, признав неспособность продолжать работу и судить о ней, он передал ее ученикам с покорной и одновременно гордой уверенностью, что вручает ее истории, которая (в чем он не сомневался) не сможет пройти мимо этой книги, предать ее забвению и превратить в прах.

Лукач принял собственный биологический закат и сошел со сцены, как эскимос, почувствовав приближение смерти и поняв, что он стал бесполезным для соплеменников, выходит из иглу, чтобы умереть. Символический шаг, совершая который Лукач спокойно прощался с ясностью ума и жизненной силой, являлся победой над собственным бессилием, последней победой разума у того, кто еще способен заметить, как четкая логика порой утрачивает ясность. Последние месяцы жизни Лукача были наполнены не бездействием, а действием, свободным от всякого сентиментального пафоса и печали человека, которого стремительно покидает жизнь.

На последней фотографии его лицо изменилось. Взгляд усталый и ироничный, обращенный за пределы порядка, который философ сделал главным принципом своей жизни и работы; с благодушием и удивлением Лукач вглядывается в территорию, которая больше ему не принадлежит и которую ему не покорить, — так, словно смотрит бессмысленную комедию, словно он удивлен этим открытием и готов посмеяться над собственным наивным удивлением. Это прощальный взгляд человека, обнаружившего тайну, боль и забавное недоразумение, свойственные всякому прощанию, взгляд, смеющийся н