ад нашим желанием обрести вечность. В последнем взгляде престарелого Лукача — философа, стремившегося достичь единства между действительностью и разумом, словно просыпается ностальгия юного Лукача, гениально предугадавшего в ранних сочинениях (от «Души и форм» до «Теории романа») разрыв между существованием и его смыслом, между душой и словом, сутью и явлениями.
Загадочный и ироничный взгляд, обращенный Лукачем в сторону фотографа, падает на стену напротив книжного шкафа — не на образ Ирмы Зайдлер, которой Лукач посвятил первые работы, а на три портрета Гертруд — любимой жены, с которой он в редкой гармонии и счастье прожил свыше сорока лет. Ирма воплощала жажду жизни, символ несовместимости существования и искусства, подлинной жизни и банальности обыденного; она также символизировала мужской эгоизм, любовь не к женщине, а к мечте о ней, готовность пожертвовать женщиной ради ее литературного призрака, помогающего создавать произведения искусства. В черновике неотправленного и найденного много лет спустя письма Лукач признается Ирме в желании покончить с собой; на самом деле после разрыва с Лукачем и неудачного брака в 1911 году с собой покончила Ирма, а он, пребывая в добром здравии, пережил ее на шестьдесят лет.
Юношеские книги Лукача — его шедевры, они могут сказать нам больше, чем ортодоксальные и приглаженные статьи о реализме и другие, скучно-назидательные, сочинения, свидетельствующие о компромиссе со сталинизмом. Но Лукач велик не только потому, что в молодости задался вопросом, существует ли мелодия, благодаря которой жизнь человека образует освещенное смыслом единство, но и потому, что он искал ответ на этот вопрос и смирился с ограниченностью любого ответа, который получает человек, испытывающий неясную, смутную тоску, — с ограниченностью всякой конкретной историко-общественной реальности, без которой жизнь оказывается пустой риторикой.
На стене напротив книжного шкафа перед глазами Лукача висели (и до сих пор висят перед глазами посетителя) три портрета Гертруд. После лирически- эгоцентрической влюбленности в Ирму и короткого неудачного брака с Еленой Грабенко (революционеркой-анархисткой, разделявшей мессианские, близкие Достоевскому взгляды юного Лукача) он женился на Гертруд Бортштибер, с которой ему суждено было прожить сорок три года, до 1963 года, когда Гертруд не стало.
Гертруд воплощала эпичность любви и брака, Лукач нуждался в ее поддержке, нарушение гармоничных отношений с женой было для него мучительным. Он признавался, что с Гертруд они порой чувствовали себя чужими, но в отличие от предыдущих любовных историй теперь это ощущение «было для него невыносимым». Чересчур уверенный в собственном гегелевском созвучии Мировому духу и склонный во имя этого духа слишком быстро отказываться от своих самых оригинальных прозрений (и, возможно, именно из-за этого неуверенный в собственной глубинной духовной сущности), Лукач признавался: больше всего его самоутверждению способствовало знание того, что для Гертруд их общая жизнь также оказалась богатой и поучительной.
Гертруд, отличавшаяся молчаливой строгостью, вероятно, сыграла решающую роль в том, что Лукач стал коммунистом. С этого мгновения его личная биография слилась с биографией коммунизма: она превратилась в урок истории, богатый на даты, была сознательно отдана делу. Порой это приводит Лукача к дерзкой идентификации собственного «я» с необходимостью событий; помня о юношеской приверженности Достоевскому, о которой он позже умалчивал, Лукач смирился с тем, что душу нужно принести в жертву великому делу (В. Страда усмотрел в этом близость великим мистикам-грешникам), запятнать себя виной за поступки, которые потребуется совершить. Для Лукача автобиография также приобретает объективный, сверхличностный характер, выступает свидетельством связи между историей отдельного индивидуума и общими процессами в мире и обществе.
Лукач неизменно подчеркивал единство и цельность своей биографии, упорядоченное, органическое формирование собственной личности. «Все во мне есть продолжение чего-то другого. Полагаю, в моей эволюции не было неорганичных элементов», — заявлял он с наивной безапелляционностью, которую мы охотно прощаем великим старикам, воплощающим великие исторические процессы. Лукач — выдающийся пример отчаянных усилий наполнить жизнь и события смыслом, причем он ничуть не сомневался в способности сделать это: «Я воспринимал 1956 год как великое спонтанное движение. Этому движению требовалась идеология. В ряде публичных выступлений я попытался решить эту задачу». Мысль Лукача — грандиозная попытка привести хаотичное многообразие мира к единству и рациональным законам, хотя ясно чувствуется, каких усилий и какой цены требовал этот отмеченный приверженностью сталинизму шаг.
Для Лукача Гертруд была самой жизнью, и ее тайна казалась не менее великой, чем тайна затаенного стремления к жизни. На двух из трех портретов перед нами старуха, на одном — юная светлая девушка, с ясным, удивительно чистым лицом под волной спадающих на лоб волос. История, время, разделяющие эти портреты, трогает не меньше, чем события несчастливой жизни Ирмы. В этих стенах, между этими портретами что-то тоже оказалось безвозвратно утрачено. Блох, вспоминая дружбу и разногласия с Лукачем, также говорит о том, что из истории Лукача и Гертруд в какой-то момент что-то исчезло.
Величие зрелого Лукача в силе, с которой он сражался против растворения жизни в неопределенном ничто, отвоевывая у жизни, благодаря жесточайшей дисциплине, полные смысла мгновения (например, знаменитый час, который он после обеда непременно проводил вдвоем с Гертруд), — иначе эти мгновения, доверься он спонтанному течению событий, растворились бы под натиском разнообразных забот.
В этой комнате Лукач жил, предаваясь размышлениям и понимая, что, размышляя, ты не проходишь мимо жизни. Перед письменным столом из тяжелого темного дерева стоит бюст Эндре Ади, венгерского «проклятого» поэта, напоминавший о юношеской любви к авангарду, от которой Лукач позднее отрекся. Из окна он мог видеть дунайский простор, но вряд ли ценил этот пейзаж, будучи малочувствительным к природе, которая в его глазах многое теряла от того, что не прочла Канта или Гегеля. Блох упрекал его в непонимании природы, бесчувственности к слезам, которыми плачут предметы; чтобы найти утешение на страницах, написанных Лукачем, нужно, безусловно, обладать отменным здоровьем и не слишком страдать; Блох все же оставляет место темноте, мгновениям, в которые ощущаешь себя низшим, отвергнутым миром существом.
За спиной у усталого старика с уклончивым взглядом, возможно в последний раз позирующим перед объективом фотографа, — библиотека великой немецкой культуры, которая не только описала мир, но и призвала его на суд, чтобы придать миру смысл. Беру в руки одну из книг — «Трактат» Витгенштейна: Лукач на полях отметил некоторые высказывания. Кто знает, читался ли во взгляде, которому еще недолго предстояло быть обращенным на мир, вопрос о том, действительно ли бессмысленно и не имеет ответа большинство вопросов, касающихся философских проблем, как гласит отмеченное Лукачем утверждение 4003, или этот взгляд просто признавал их бессмысленность.
17. Кусочек Сталина
Чепель, остров на Дунае, находящийся в южной части Будапешта, — сердце венгерской промышленности и политики, рабочий квартал, где расположены металлургические заводы и фабрики. В 1949 году и позднее сюда приехало немало полных энтузиазма молодых коммунистов, мечтавших построить стахановским трудом новое, революционное общество. В 1956 году Чепель превратился в Сталинград антибольшевистской революции, в центр антикоммунистических советов: Рабочие советы фабрик, сформированные за эти недели, оказали упорное вооруженное сопротивление советским танкам. Когда в других местах восставшие уже отступали, СССР продолжал осаждать этот бастион промышленного пролетариата. Об этом писал Каваллари 9-10 ноября 1956 года. Пролетариат совершал либеральную революцию — такую либеральную революцию, на которую уже давно не способна буржуазия. В современную эпоху эпика — всеобъемлющей взгляд, который помогает храбро, не красуясь, принять смерть, — стала почти исключительно свойством рабочего класса: этот класс там, где он еще существует, его неброское мужество способны подарить героев современной «Илиады».
Осенью 1956 года колебался и разваливался установленный в Ялте европейский порядок; внезапно стало очевидно, что его поддержание обходится властям очень дорого и от усердия вот-вот лопнут вены на руках, держащих эту страшную тяжесть. В те дни в Будапеште разломали на части огромную статую Сталина. Юный летописец тех событий стал Тацитом, наблюдающим развал империи. «Памятник Сталину, — писал Каваллари, — сбросили, но на постаменте оставались обломки его сапог, люди вскарабкивались по длинной лестнице, держа камни, молотки и даже железные пилы, чтобы доломать огромные ноги диктатора. Помню, что мы тоже вскарабкались по лестнице, чтобы все хорошо разглядеть, и взяли на память «кусочек Сталина»; мы сразу же его потеряли, убегая от появившихся бронемашин, а венгры под пулями продолжали карабкаться по лестнице, стучать, колотить, отбивать куски. Помню, что они не слезли даже тогда, когда появились танки, и что под приближающийся грохот гусениц двое рабочих терпеливо пилили сапог».
Пошатнувшийся и рухнувший порядок восстановили, хотя и в иной форме; статую Сталина не стали собирать, склеивать и водружать обратно, но ее обломки так и не превратились в сувениры, их до сих пор используют, пусть и не по первоначальному назначению. Хотя Венгерская революция 1956 года и означала решительный поворот, она словно повиновалась невидимому режиссеру всемирной истории, обеспокоенному главным образом тем, чтобы нейтрализовать или смягчить последствия великих событий, сделать так, чтобы сразу по их завершении стало казаться, что их и вовсе не было.
18. Калоча
На воротах архиепископского дворца, словно обещание мира и защиты, лежит епископская шапочка. Позднее лето, душно, кусты самшита покрыты паутиной — тончайшими, хрупкими сплетениями нитей, труд по созданию которых, как и все усилия природы и отдельных людей, кажется чрезмерным по сравнению со скромными результатами. Горячий ветер кочевником кружится по улицам, аллеи сулят спасение в густой, плотной тени. Основание стоящей на площади непременной колонны Троицы украшает фриз с изображением всей колонны, а значит, и самого фриза с изображенной на нем колон