ны, и так до бесконечности. Шахерезада, рассказывающая сказки «Тысячи и одной ночи», среди которых и повесть о сказках Шахерезады. Впрочем, всякий рассказ — парадокс, бесконечная игра зеркальных отражений. Рассказывающий историю повествует о целом мире, содержащем и его самого; дерзкий рассказчик, рисующий темные глаза, глубокий и слегка удивленный взгляд, встречает в этих темных водах все, что отражается в их зеркале, в том числе внимательно вглядывающееся в них собственное встревоженное лицо.
Калоча славится рубахами с красной вышивкой, украшающей вырез, подобно окаймляющей линию прибоя пене. Сама по себе покупка пары рубах не является метафизическим событием, но широкий вырез, встреченный в подходящий момент, — яблоко Ньютона, воск Декарта, открытие неопровержимой и щедрой действительности. Кстати, в Калоче искусство льстит не только женскому тщеславию, но и тщеславию похорон. Статуи, вырезанные из дерева и раскрашенные в режущие глаз, ослепительные, словно Судный день, цвета, стилизованные, архаические, эпические, словно земля и смерть, фигуры. На одной из могил возвышается выкрашенная в черный крупная женская голова, которую могли изваять в древности на острове Пасхи и которая увековечивает память скончавшейся в 1969 году Каконь Ласлоне. Надгробный камень Пальне Апостол, скончавшейся в 1980 году, красного цвета — теплого, темного кирпично-красного. Камень вырастает из земли, словно полевой цветок — дерзкий и беспечный.
19. Эпилог в Бае
Охра нынешнего полудня и золотисто-зеленый речной фон создают (вместе с просторным, величественным стадионом «Беке Тер» и его желтыми строениями) достойное обрамление для эпилога — вернее, для постскриптума габсбургской истории, написанной здесь, на дунайских берегах. В 1921 году последний император, Карл, вновь попытался возложить на голову корону святого Стефана; когда попытка провалилась, вызвав незначительные волнения, но не помешав знаменитому футбольному матчу в Будапеште, британская канонерка доставила Карла вместе с императрицей Зитой из Баи на Мадейру, в место ссылки. На этих берегах Карла благословил апостольский нунций. Так последний из Габсбургов спустился по Дунаю — реке, принадлежавшей его короне, навстречу Черному морю, Средиземноморью, Геркулесовым столбам, изгнанию.
Река течет вперед. И все же Гёльдерлин, величайший поэт Дуная, воспел его бег не только как мифическое путешествие немецких предков к летним дням, к берегам Черного моря и к детям Солнца, но и как странствие Геракла из Греции в Гиперборею. Для Гёльдерлина, умолявшего поэзию излечить нынешний раздробленный мир и разбившегося вдребезги при попытке восстановить его единство, Дунай — это путешествие-встреча Запада и Востока, синтез Кавказа и Германии, эллинская весна, которая вновь расцветет на немецкой земле и вернет древних богов. Поэту хочется вернуться в Элладу и на Кавказ, в древнюю колыбель, Дунай — путь искупительного странствия, однако в гимне «Истр» река словно течет вспять, с Востока на Запад, принося Грецию в Германию, в Европу, утро и возрождение — в вечерний край.
Река ведет к своим истокам, а значит, устье Дуная, его дельта, носящие величественные названия земли, где он впадает в Черное море, — начало, а не конец, вступление в жизнь? Наверное, всякое путешествие также стремится к истокам, к поиску собственного лица и к призвавшим его из пустоты словам «да будет свет». Путешественник убегает от ограничений действительности, которая заключает его в клетку беспрерывного повтора, стремится к свободе и к будущему — вернее, к возможности открытого и еще не выбранного будущего, а значит — к детству, к родному дому, когда вся жизнь впереди.
Возможно, он лелеет надежду, что там, куда спешит Дунай, затемнившая лицо усталость сотрется, глаза будут смотреть не сдержанно и жадно, как у того, кто потерял по пути собственных богов, а распахнутся с удивлением, словно глаза ребенка, которого снимает фотограф, пока он с радостью разглядывает кота во дворе. Сладостный, древний, упорный обман, иллюзия, что можно вернуться домой и припасть к истокам, что поэзия сердца вновь окажется на расстоянии вытянутой руки. Вергилий — поэт, потому что, пусть даже слишком поздно, он понял: нужно сжечь «Энеиду», объявить о ее невозможности; путешественник, грезящий об «Одиссее», о полноте и возвращении, должен уметь вовремя остановиться, чтобы невольно не начать играть комическую роль, он должен усесться на берегу Дуная и заняться рыбной ловлей. Возможно, так он обретет достойное спасение у дунайских вод, хотя, как говорит Гёльдерлин в «Истре», «на что еще способен он, никто не знает»[98].
Аттиле Йожефу монотонное течение волн Дуная, «темного, мудрого и великого», рассказывало о старости и о соприсутствии столетий, о встрече побежденных и победителей, о столкновении племен, которые смешались и слились во времени и в воде, подобно текущим в венах Йожефа куманской крови его матери и румынской крови его отца, уроженца Трансильвании; его Дунай — это «прошлое, настоящее и грядущее». Йожеф был великим поэтом, он умел соединить в своей песне анархическую свободу поэзии и рациональную, полную любви человеческую и общественную солидарность; отчаяние из-за личной и политической ситуации в 1937 году толкнуло его под колеса поезда. В посвященном Дунаю стихотворении он с нежностью вспоминает отца; отец, как рассказывал Миклош Сабольчи, бросил семью, так и не узнав, что его сын поэт. Несколько лет спустя после гибели сына он страшно удивился, когда ему рассказали, что он отец знаменитого в Венгрии и во всей Европе литератора.
Писать о Дунае непросто: эта река, как подчеркивал несколько лет назад Франц Тумлер в «Суждениях о Дунае», представляет собой беспрерывное, неясное течение, не ведающее о суждениях и о языке, который пытается все проговорить и расщепляет единство прожитого. Глубина безмолвствует — говорит Йожеф в своих стихах. Настойчиво пытаясь заставить ее заговорить, рискуешь вложить ей в уста напыщенные стилизованные речи — как в «Carmen saeculare»[99] румынских поэтов Димитрия Ангела и Стефана Октавиана, у которых Дунай ведет возвышенные и пустые беседы с Дойной, аллегорической персонификацией народной поэзии.
20. Вино из Печа
«Dem Deutschen Bécs, dem Ungarn Pécs» («У немцев Вена, у венгров Печ»), — гласит пословица. Спокойный и задумчивый город (который по-немецки называется Фюнфкирхен, то есть «Пять церквей») вполне достоин преувеличивающего сравнения с Веной и целого списка хвалебных эпитетов, звучавших еще в средневековье и прославлявших здешний климат (мягкая зима, недушное лето, теплая и долгая осень), культурные традиции, во многом восходящие к Древнему Риму, связь с Шартром здешних хронистов и ученых мужей из основанного в 1367 году университета (первого в Венгрии и четвертого в Миттель-Европе), а также библиотеку здешнего епископа Георга Климо. Панегирики звучали и о здешних винах, винах Мечека, которые некогда предпочитали немцы, винах Шиклоша, которые предпочитали славонцы, винах Альшо-Бараньи, к которым питали слабость плотно проживавшие в Бачке сербы.
Восторги винами Бараньи, одной из областей Печа, давно поделены между партией, отдающей пальму первенства местному вину из здешней столицы, и противной партией, восхваляющей вина Виллани. Роль Париса на этом суде оставим за Джиджи, по крайней мере, он возглавит жюри, собравшееся motu proprio[100] в ресторане «Рожакерт». Сказано: «Не судите, да не судимы будете», но быть присяжным заседателем весьма приятно, когда взвешиваешь не человеческие поступки и годы тюрьмы, а книги и молодые вина. Жюри литературных премий собирается, спорит, взвешивает, объявляет, заявляет, присуждает, пирует на банкетах; тем временем жизнь, к счастью, неслышно проходит, незамеченная, приглушенная, и смутное ощущение собственной важности у того, кто вручает премию, слегка нагнувшись к поднимающемуся на подиум лауреату, помогает забыть о пустоте и приближении финального эпилога. Сегодня вечером в «Рожакерте» нет авторов, есть только произведения, бутылки из погреба, и спорить особенно не о чем. Белое вино из Печа изумительно, вкус у него тонкий и сладковатый, красное вино из Виллани кисловато. Так, самым обычным вечером прочная репутация этого вина пошатнулась.
Баранья, которую Александер Бакшаи сравнивал с вышитым двумя рекам гобеленом — пограничная земля, состоящая из множества частей и слоев. Помимо мадьяров и немецкого меньшинства, здесь жили рашаны, как называли их в XVIII веке, то есть сербы, относившиеся к Греческой церкви, и шокацы, балканские славяне-католики, которые крестились раскрытой ладонью и у которых писать и читать умели в основном женщины — наверное, чтобы избавить мужчин даже от этих усилий и довести эксплуатацию женщин до логического конца. Рассказывают, что однажды в Баранье, в краю под названием Орманшаг, комиссия спросила у кандидата на пост судьи, умеет ли он читать и писать, а он ответил: «Нет, зато я умею петь».
Особенно заметным было здесь присутствие немцев; Бараньский комитет Венгерского королевства называли «швабской Турцией». Если Адам Мюллер-Гуттенбрунн, защищавший немецкую самобытность от мадьяризации, восемьдесят лет назад, в 1848 году представлял банатских швабов и трансильванских саксонцев, хранивших преданность Австрии и враждебных Венгерской революции, сегодня литература венгерских немцев, развивавшаяся главным образом в Пече и Боньхаде, подчеркивает, когда речь заходит о 1848 годе, связь между проживающими на этих землях швабами и венграми, которые сплотились против Габсбургов и Австрии. Вильгельм Кнабель, скончавшийся в 1972 году, в открытом письме, датированном 17 ноября 1967 года, изложил свои мысли о роли немецкого писателя в Венгрии. Его стихи, написанные на немецком или на швабском диалекте, — честные, подражательные вирши, они напоминают сочинения прозаиков, собранные Эрикой Атс в представляющей наивную местную литературную поросль антологии «Глубокие корни»; самые доброжелательные критики, вроде Белы Сенде, находят в их творчестве «подкупающую простоту». После полного замалчивания факта