ическим полуостровом.
Может, пришедшие с Черного моря фракийцы принесли с собой голоса дунайских земель, а может, золото названий принесли колхидцы, в погоне за аргонавтами поднявшиеся по Дунаю, Саве, Люблянице, а затем несшие свои корабли на плечах. И в Черном море есть Апсиртидский остров, появившийся, как и Апсиртиды в Адриатическом море, из тела Апсирта, убитого брата Медеи.
Ученые беспощадны к неспособным устоять перед соблазном слов мифотворцам: как сказано в словаре Ла Мартиньера, «Страбону и Плинию нельзя простить утверждения, что Апсирт был убит на Апсиртидских островах, расположенных в Венецианском заливе». Значит, счастье не исключено полностью и окончательно, путь даже его обещание мелькает лишь в ошибках древних географов? Разумеется, я не собираюсь возвращать им доверие, как принято в науке, которая периодически опровергает свои результаты и возвращается к отвергнутым гипотезам. Конечно, Помпоний Мела не выдержит критики, высказанной ему Бернардо Бенусси в работе, опубликованной в 1872 году в «Актах Высшей императорской гимназии Копера», когда Бенусси, еще довольно молодой человек, как сказано в предисловии, уже был «штатным преподавателем, библиотекарем и старостой».
Происхождение (всегда неясное, надежно установить его невозможно) почти ничего не значит, даже Йорге не под силу отыскать первозданный субстрат своей цивилизации; как говорил Курциус, «истории неизвестно происхождение ни одного народа», потому что истории нет, историю создает и порождает историография, которая ставит вопросы и ищет ответы. Всякая генеалогия восходит к Большому взрыву; споры о латинском происхождении румын или о единстве даков-гетов-латинян-румын, которое упорно отстаивают официальная историография и идеология в Румынии, не намного важнее спора между Фуртвангеном и Донауэшингеном об истоках Дуная.
2. Боги и блинчики
Бухарест. Балканский Париж, если забыть об экономии электроэнергии, не позволяющей Бухаресту вечерами становиться Городом света, — очередной оскверняющий эон процесса эманации, в ходе которого с продвижением на юго-восток постепенно распространяется и деградирует образ и образец Города, столицы Франции и XIX века, а значит, столицы Европы. Как с переходом от одной ипостаси к другой в неоплатонической религии и философии, в данном случае распространение Единого, Идеи, умение видеть ее на разных ступенях материи не является простой деградацией, утратой, но подразумевает подспудную тягу с освобождению.
Французско-балканский стиль обретает большую тяжеловесность и орнаментальность, поддавшись соблазну декоративности и подстегиваемый horror vacui*: балкончики и кованые украшения «парижских» домов нарочито выделяют изгибы, закорючки, завитушки, классицизм здесь более массивен, эклектизм — подчеркнут и нарочит, колонны и капители — фантазийны, веселые купола решены в напыщенном академическом стиле или в стиле ар-деко. Модерн выставляет напоказ как золото, так и нищету, как витражи, так и заброшенные лестницы. В просторном вестибюле Дома мод, оформленном в югенстиле, толпятся цыгане, неподалеку на улице Липскань торгуют вонючими сладостями и лифчиками, которые выглядят так, будто их только что сняли. Подчеркнуто «парижский» пассаж сводится к ряду лавочек, где торгуют картинами и сувенирами, но, когда отлитые из черного металла ворота пассажа закрыты, они напоминают прислоненные к стене гробы.
На доме № 12 по улице Липскань висит табличка, напоминающая о том, что Эминеску работал журналистом. Великого национального поэта, говорившего, что он живет так, будто о его жизни рассказывает кто- то посторонний, критик Захария упрекал в патологическом «переселенческом автоматизме»: Эминеску часто переезжал с квартиры на квартиру. Ворота ведут во двор, стены которого щедро украшены, однако сам двор завален мусором; стоящая в угловой нише женская статуя стережет со свойственным модерну эротизмом, который окружающая убогость ничуть не умаляет, выставленные жильцами мешки с мусором. В отеле «Ханул Луи Манук», открытом в 1808 году Манук-беем, деревянные лестницы устланы красными коврами, во дворе и на верхних этажах, между деревянными арками и колоннами, толпятся пьющие кофе и пиво постояльцы; на первом этаже между столиками даже уместился курятник.
Конечно, Бухарест — не только город толпы и базара, но и город широких, просторных, величественных улиц и площадей, зеленых парков и бульваров, ведущих к скрытым от взгляда прудам, к виллам XIX века и особнякам в стиле fin de siècle, который в здешних местах связан с Лупеску — знаменитой любовницей короля, к неоклассическим дворцам и сталинским зданиям. Это настоящая столица: у нее столичное дыхание, размах, царственное и небрежное отношение к пространству. Несмотря на присутствие нескольких небоскребов в советском стиле 1950-х годов, вроде здания, где размещается газета «Скынтея» («Искра»), город, подобно Парижу, тянется по горизонтали; не поднимается ввысь, как многие современные западные города, а стелется по равнине.
Торговцы на улице Липскань или мусор, сваленный перед все прощающими округлостями статуи во дворе, не отрицают, а подхватывают благородный парижский дух, подобно последнему тихому сонму ангелов, приносящих весть и распространяющих ее, растворяясь в мимолетной обыденности. В этом плотиновском шествии высшие чины бытия, достигнув полноты, сходят вниз и спускаются к нижним чинам; душа погружается в ручей копошащейся и разбегающейся материи, парижский пассаж превращается в сук, восточный базар. Благородный и изящный стиль обретает двойственность, словно грубо размалеванная физиономия, и одновременно обретает человечность, свойственную всякому воплощению, смиренную простоту запаха и пота, щемящую, нечистую остроту затухающих криков и жестов, влажное дыхание того, что Саба называл теплой жизнью.
Балканизация Парижа напоминает о внимании гностиков к чувственной сфере, привносящей в мысль о разложении плоти жажду освобождения, стремление спрятаться в малости и кишении конечного, не забывая о своем происхождении и о божественном предназначении. Многозначный неясный биологический субстрат румынского горнила наций — калейдоскоп, в котором изображения постоянно распадаются и складываются. Не случайно в румынской культуре долго велись споры о фундаменте и формах: в отсталых полукапиталистических странах, как подчеркивал марксист Геря, в отличие от экономически и политически развитых стран, общественные формы предшествуют общественному фундаменту и поэтому остаются слабыми, временными надстройками, которые глубинная структура постоянно разрушает и поглощает. В отдельных районах Бухареста кажется, что и сегодня наблюдаешь постоянный процесс поглощения, бьющую через край жизненную силу, размывающую четкие границы. Сложный этнический субстрат — многообразный, пестрый лик этой многовековой амальгамы, зеленоватые глаза и гордые носы прекрасных фанариоток, черные, масляные волосы правнучек македонских аромунов или македонских куцовлахов мелькают в толпе, словно пузырьки на поверхности кипящей в котле жидкости.
Низкое содержит в себе высокое и память о нем, словно обломки разрушенного орнамента; византийская традиция живописи растворилась в румынском фольклоре и в религиозных образах, создаваемых крестьянами-валахами, а значит, погрузившись в фольклор, можно разглядеть на его дне древнее, суровое сакральное искусство. Так в пышных грудях цыганки, нахально и небрежно торгующей на улице ремнями и пряжками, Гриша Реццори, верный и пылкий певец бухарестского эротизма, наверняка увидел бы первую ступень восхождения и возвращения, посланников спасения, относящихся к самым низким ангельским чинам и потому способных сойти к нам, в толчею жизни. Я понимаю: на этих улочках вокруг Липскань Гриша с его мессианской ностальгией по сексу на написанных в Бухаресте страницах тянется ввысь, в пустоту, словно желание утонуть в глубинах широкого таза цыганки, быть стиснутым ее бедрами, подчиниться ее царственному, легко доступному деспотизму равнозначно желанию искать и обретать нечто, что казалось смутным обещанием.
Хотя блузку этой цыганки трудно забыть, вряд ли перед нами посланник небес, впрочем, здесь, на базаре, где распродаются история и племена, можно встретить немало богов — подобно тому, как еще в прошлом столетии здесь ходило семьдесят разных монет: монеты княжества Валахского и Молдавского, серебряные аспры, бани, копейки, крейцеры, дукаты, флорины, червонцы, гроши, леи, орты, талеры, питаки, потроники, шиллинги, тимфы, угии, злотые, тульты, динары и даже, не исключено, татарский дирхем. Инфляция — это кошмар, но до некоторой степени она помогает течению и обновлению жизни. Здесь подверглись инфляции и были поглощены многие боги — как масленые блины, которыми торгуют на улице. Один из последних богов — Чаушеску, портреты которого встречаются на каждом шагу.
Потребление богов, напоминающее гостиничный номер на час, подчеркивает отсутствие у истории сути, дефиле бренного, апофеоз отрезвления. Чоран с его полным, показным отсутствием иллюзий, порожден растительными глубинами румынского мира, хотя и не в Бухаресте и, как он пишет, не из смеси свежего и гнилого, солнца и навоза. Впрочем, желание смеяться над всем и вся распространяется не только на веру в порядок и в ценности, но и на самонадеянность хаоса и пустоты; ослепленный ностальгическим разложением, Чоран не способен на подлинный скепсис и юмор. Срывая один за другим все покровы со всех философий и идеологий, Чоран ошибается, полагая, будто на дефиле закончившейся всемирной истории перед ним предстает базар, где распродают вероисповедания, и не догадывается, что и сам он — участник дефиле, всемирной выставки. Паразитируя на трудностях, он прячется за полное отрицание, преспокойно плавая среди противоречий жизни и культуры и настойчиво подчеркивая их бредовость, вместо того чтобы разобраться в куда более опасном состязании добра и зла, истинного и ложного, которое разворачивается каждый день.
Торговцы, зарабатывающие на хлеб на улице Липскань, объяснили бы философу абсолютного отрицания, что отрицание — удобное средство решить проблему раз и навсегда и защитить себя от сомнений. Чоран — гениальный сын этого рынка, но сын образумившийся, сын, который, сидя в своей парижской мансарде, решительно отдалился от здешней жалкой и полной радости людской нищеты. Липскань — это еще и праздник пошлости, однако порождающее пошлость отсутствие ценности одновременно порождает страх перед ничто и смертью, который двусмысленная фривольность пытается за