ью, как те, кто берутся растолковывать смысл анекдота, даже когда их об этом не просят.
Караджале не нужно искажать действительность, открыто ее высмеивать, чтобы показать ее лживость и пустоту; ему достаточно показать ее такой, какая она есть, привести затертые слова, которые произносят, чтобы раскрыть пустоту — тем более пугающую, чем она привычнее. Его герои не произносят абсурдных речей, они говорят совершенно разумными и оттого еще более абсурдными фразами; его герои — верный портрет, а не карикатура на мыльный пузырь, который представляем из себя все мы.
Конечно, несмотря на стандартную механику абсурда, не позволяющую ему достичь истинного величия, Ионеско куда более крупный писатель, чем Караджале, потому что Ионеско дарит голос страху смерти и тьме существования, которое тщетно, но упорно стремится к вечности. Его самый едкий сарказм направлен в первую очередь против паразитов абсурда, против многословных высокомерных теоретиков парадоксальных хитросплетений и модных находок. Буржуазное ханжество семейства Смит в «Лысой певице», члены которого говорят газетными штампами и банальным фразами, ничем не отличается от ханжества передовых интеллектуалов, которые высмеивают буржуа, заявляя, что настоящая искренность заключается в неясной двойной игре, и утверждая, что «длится лишь эфемерное».
Храня верность себе, авангард сметает карусель авангардистских новшеств, давно ставших предсказуемыми и повторяющимися. Бартоломеусу I (одному из хозяев литературы, диктующих законы бедному автору в «Экспромте Альмы») не нравится слово «творец». Как и полагается достойному представителю экспериментального благомыслия, то бишь риторики, он предпочитает слово «механизм». Кто знает, помнил ли Ионеско, когда он размышлял об этом герое и о его прототипах, лапидарное заявление Михая Космы: «Littérature: le meilleur papeier hygienique du siècle»[112].
Сегодня румынская культура бережно и не без симпатии распоряжается наследием выдающейся национальной традиции авангарда: еще в 1964 году здесь поставили «Носорога» Ионеско — писателя, известного яростным, физиологическим неприятием коммунизма. Впрочем, когда в конце 1940-х годов во имя вульгарного марксистского псевдоклассицизма режим поднял руку на писателей, подозревавшихся в нигилистическом «разложении поэзии», с трудностями столкнулся даже выдающийся поэт-революционер Тудор Аргези. Отчасти как провокация, отчасти как осторожное желание отречься от дьявола, звучит название выпущенного в 1945 году поэтического сборника Нины Кассиан «Я был поэтом-декадентом». Но даже такому поэту, как Марин Сореску, создавшему в 1968 году «Иону», не удалось дать достойный ответ пьесе Ионеско «Король умирает» и тем паче куда более великому произведению — «В ожидании Годо» Бекетта.
6. Слот-машина поэзии
Почти на самой окраине живет поэт, пишущий на идише, — Израиль Берковичи. Он объясняет мне, что литература — это слот-машина: жизнь и история засовывают в нее, заливают поток событий — неповторимый вечерний свет, путаницу чувств, мировые войны. Угадать, что выдаст машина, — невозможно: насыплет ли она горсть жалкой мелочи или будет по-царски щедра, подарит каскад стихов. Человек застенчивый и тихий,
Берковичи — тонкий поэт, рядом с ним чувствуешь семейное тепло и упрямое pietas[113], одолевшие века насилия и погромов; библиотека в его уютной и скромной квартире — словно маленький Ноев ковчег из восточной еврейской традиции; когда он читает свои стихи, например «Соловья» (пока его жена, вернувшись из больницы, где она работает врачом, готовит обед), я начинаю лучше понимать рассказы Зингера, тайну брака, полную страсти эпическую семейную жизнь евреев.
Среди книг в его библиотеке есть и альбом Иссахара-Бера Рыбака — собрание гравюр и рисунков, названных в честь маленького восточного еврейского городка «Штетл». Это мир Шагала — такой же волшебный и незабываемый, но только более яркий и поэтичный. Рыбак как художник больше великого Шагала; несмотря на парижские годы (когда он соприкоснулся с западной культурой, не утратив поэтического видения свой восточной родины, и когда он завоевал определенную известность), его имя не стало знаменитым во всем мире, хотя он этого и заслуживает, и уже вряд ли станет. Возможно, в прошлом время и потомки сумели бы воздать ему должное, исправив шкалу успеха и его степени. Но в наши дни время уже не способно вести себя как человек благородный и оценить то, что не освещают средства массовой информации. Сегодня они задают тон, изменяют и стирают исторические события, подобно Большому брату из романа Оруэлла «1984». Индустрия культуры калечит тех, кто появился после того, как она набрала силу; никто больше не попытается пересмотреть сегодняшние победы, время Рыбака никогда не настанет — в лучшем случае его ожидает недолгое и негромкое признание горстки поклонников. Тому, кто имеет, будет дано, у того, кто не имеет, будет отнято и то немногое, что у него есть. Впрочем, раз уж великий мир вынуждает поклониться себе, можно сделать все наоборот, как Бертольдо[114]. Неслыханное величие Рыбака тихо сияет в тени.
Румынская литература на идише сегодня уникальна: почти все евреи (в том числе писатели) уехали из страны, остались в основном старики. «Есть и свежие силы, — говорит мне с улыбкой Берковичи, показывая литературный журнал на идише, — новые поэты. Некоторые поздновато начинают писать, не торопятся открыть свое призвание; например, этому начинающему автору семьдесят девять лет, а этот уже выпустил вторую книгу стихов, первую он опубликовал, когда ему было семьдесят шесть».
В большинстве случаев речь идет не о сентиментальных и патетических излияниях, не о второй литературной юности, которая иногда настигает стариков, которым пора работать над поэзией завещания. Их стихи сдержанные, тонкие, в них нет свойственного эпигонам пафоса, зато ощущается знакомство с формальными находками современной поэзии и умение ими пользоваться. Что значит «новые» поэты? Слот- машина литературы постоянно готовит сюрпризы и готова посмеяться над делением на поколения.
7. В музее села
Музей села, расположенный на берегу озера Херэстрэу, — не только одна из знаменитых достопримечательностей Бухареста, но и сжатый рассказ о многих веках румынской жизни. Ее ход определяли повторяющиеся ритмы и одновременно неспешное развитие крестьянского мира: деревянные домишки и церквушки, соломенные и глинобитные крыши, кровати и толстые цветастые одеяла относятся к миру, который кажется застывшим и неизменным, как природа, а на самом деле постоянно меняется — терпеливо, неспешно, как растут и стареют высокие деревья. Румынская цивилизация — цивилизация дерева, его доброты и силы, религиозной, непоколебимой кротости домашней утвари, лавок и столов, хранящих в доме память о бескрайних лесах, в которых в стародавние времена исконное население Румынии искало надежного убежища от очередного захватчика.
Во многих произведениях румынской литературы деревня предстает центром мира и одновременно точкой, из которой смотрят на мир. Кошбук, заявлявший о желании воспеть народный дух, собирался сочинить эпопею о румынской деревне; бунтарское, дерзкое творчество Михаила Садовяну (несмотря на широкое и спокойное дыхание его выразительной прозы), который создал подобную эпопею, также уходит корнями в семэнэторизм — политическое и культурное движение, возникшее в 1901 году с появлением журнала «Семэнэторул» («Сеятель»), боровшееся за обновление и прогресс, истоки которого сторонники движения видели в крестьянской традиции. Румынский популизм устами лидера царанистской партии Иона Михалаке заявлял, что крестьянские массы являются сплоченными, более того — это «единственный однородный класс» в стране.
Апологеты сельского мира защищали его от феодально-капиталистической эксплуатации, проявляя воинственную политичность, но при этом идеализировали прошлое. Как ни парадоксально, распространение латифундий и мелких земельных владений, недостаточных для того, чтобы прокормить одну семью, стали следствием земельных законов, принятых в XIX веке, в частности — Органического регламента 1831 года. Этот закон знаменовал собой отказ от традиционного обычного права и вводил частную собственность в современном понимании; старые крестьянские общины утрачивали власть над деревней, новые сельскохозяйственные договоры, навязанные крестьянским массам, фактически отдавали их на милость господ.
Йорга, оспаривавший (сразу после революции 1907 года) претензии бояр, которые утверждали, будто владеют землями с незапамятных времен, рисовал гармоничную картину жизни в деревне под властью общины, один из членов которой — боярин; даже Михаил Садовяну, писатель-демократ и революционер, изобразил архаичный мир, в котором крестьяне и господа — свободные люди, наделенные равными правами; Панаит Истрати, бунтарь-анархист, воспевавший кровавые разбойные нападения движимых жаждой мести гайдуков на жестоких и продажных феодалов, правителей и прелатов, писал об исконной гармоничной общинной жизни, в которой землей распоряжались не бояре, а главы общин, которым она принадлежала. Даже Эминеску защищает «исконные классы» от «современной» капиталистической эксплуатации, а Замфиреску в «Жизни в деревне» (1894) воспевает здоровые сословия своей страны, крестьян и знать, обличая новый жестокий класс обогатившихся землевладельцев, разрушающих при помощи денег связь человека с почвой.
Приверженцы романтических антикапиталистических настроений безоговорочно идеализировали исконный крестьянский мир, горячее дыхание общинного хлева, видевшего и жалкую нищету, и мрачное насилие. Крестьянское общество, которое слишком часто и необъективно обвиняют в отчуждении, освободило человека или, по крайней мере, заложило основы для его освобождения. Впрочем, такие интеллигенты, как Йорга, искажавшие в своих произведениях крестьянский мир, вовсе не собирались возрождать утраченную идиллию; идеализация подталкивала не к возврату в прошлое, а к