Дунай — страница 81 из 85

Неужели смеси повышенной влажности и литературных реминисценций под силу вывернуть жизнь наизнанку, обнажить ее блеклую незначительность, печальное одиночество — как поникает флаг, когда внезапно затихает ветер? Краны высятся, словно железные мачты огромного, пугающего корабля, ладьи Харона, которую спустили на воду в государственном порту, весь город похож на гигантское безымянное судно, отчалившее прежде, чем его успели проводить, и спокойно покачивающееся на волнах в штиль, — глядя на него, не испытываешь печали и тоски разлуки. Воды — языческий саван, последний переход, после которого уже ничего не узнать, не найти ответ на многие вопросы, дальше только блеклый лимб, все, что и прежде, такая же действительность — несовершенная, но отныне равнодушная и неброская, притупившиеся желания и чувства, словно тайна перехода в том, что все утрачивает остроту, а истина равнозначна потере интереса.

В христианском загробном мире присутствуют души и тела, в языческом — только тени; наверное, поэтому языческий мир кажется более современным и убедительным, как кинотеатр, где бесконечно крутят фильм об уже несуществующей действительности, где на экране возникают лишь силуэты жизни. Возможно, этим силуэтам нечего друг другу сказать, им надоело разыгрывать один и тот же спектакль, поначалу их вдохновлявший, и теперь они лишь вяло дотрагиваются друг до друга — бессловесные, апатичные, словно фотографии влюбленных, которые сложены в пачку и которые никто не прижмет к сердцу. Когда дует сирокко, увидев, что любимое лицо исчезает за поворотом, не чувствуешь ни боли, ни горя и оказываешься у Аверна, у входа в Аид.

Когда дувший с Черного моря ветер рождал в его сердце тоску, Овидий, в честь которого названа площадь, обращался за помощью к Эроту — богу, которого не стоит призывать для защиты от утекающего впустую времени. Но действенного лекарства любовных содроганий Овидию в Томисе не хватало, потому что он был не поэтом любви и секса, а поэтом эротики, а эротике нужен большой город, средства массовой коммуникации, салонные сплетни, реклама. Всякий настоящий эротический поэт и писатель, будь то Овидий или Д’Аннунцио, — гений маркетинга: он навязывает правила поведения, выдумывает рекламные слоганы и тактику, как Д’Аннунцио, он предписывает следовать моде и пользоваться косметикой, как Овидий. Что отнюдь не мешает ему быть великим поэтом, каковыми порой бывали и Овидий, и Д’Аннунцио. В любом случае такому поэту и писателю нужно широкое поле для деятельности, а главное — сложно устроенное общество, сеть посредников, механизм воспроизведения реальности, который делает неразличимыми сообщение и средство его передачи, опыт и информацию, продукт и рекламу. Поэт эротики, желающий оставаться таковым, должен постоянно вращаться в обществе, ему нужен Рим или императорская Византия, Париж или Нью-Йорк; трудно, почти невозможно было заниматься литературной эротикой в провинциальной Германии XIX века, стране домохозяек, еще труднее — среди гетов. Овидий наверняка страдал от холода в здешние сарматские зимы: Август знал, как ему отомстить.

11. Фракийский всадник

Боги в Музее Констанцы — воплощение двойственности и смешения, загадочные маски, у которых киммерийское мрачное равнодушие к собственному происхождению попахивает декадентским промискуитетом. Статуя Аполлона I века до нашей эры — прекрасная женская голова, куда более женственная и соблазнительная, чем стоящая неподалеку голова Афродиты; у Исиды пухлый чувственный рот, элевсинская триада напоминает о циклах смерти и возрождения, Понт подчиняется Фортуне, у Эрота на фризе со сценой охоты на львов черты и выражение лица испорченного мальчишки. Бодрые призывы Чаушеску, написанные на стенах крупными буквами, мозолят глаза трехголовой Гекате и пытаются пробудить добрые, чистые чувства, отличающие сторонников социализма, у великой матери Кибелы, которой посвящали оргиастические культы.

Эти фигуры, обманчивые, как обманчив их смутный, неясный эротизм, напоминают о многослойном, сложном субстрате местной цивилизации, о племенах, эпохах и богах, перемешанных между собой, словно жители портовых кварталов. Йорга считал, что далекой основой карпатско-балканско-византийского сообщества, его первым слоем, были фракийцы, которых Геродот называл «величайшим народом на земле после индийцев» и которые, как он полагал, стали бы еще могущественнее, если бы они не были раздроблены на множество племен, носящих разные названия, а объединились и подчинились единому вождю.

В расположенном в стенах музея питомнике богов выделяются изображения Фракийского всадника. У него нет собственного имени, это не бог, а символ тайного божества, которое невозможно изобразить и тем самым профанировать, ибо оно непредставимо и неописуемо, как Верховный Бог, бесстрашным воином которого является всадник. Сидя на священном животном, коне, Фракийский всадник бросается вперед, его плащ развевается и складывается ветром; у одной статуи время повредило голову коня и всадника, у другой сохранилась вся фигура, лицо и взгляд отважно сражающегося воина.

Как гласит предание, фракийцы и геты отличались сдержанностью и мужественно встречали смерть, в написанной в «Илиаде» картине золотое оружие Реса и его белоснежные, быстрые, как ветер, кони окутаны сиянием. Сдержанность обусловлена близким знакомством со смертью и означает избавление от страха и тревоги, рождаемых слепым поклонением жизни; фракийцы оплакивали рождение, приносившее человеку столько забот, и праздновали окончание жизни, избавлявшее от бед и дарившее блаженство. Геты не боялись смерти и скорее предпочитали умереть, чем стать пленниками или рабами.

Откуда бралось это спокойствие — из умения слышать дыхание природы, учившего ощущать себя древесной листвой, расти и опадать, как листва, или из веры в бессмертие, убежденности, что после смерти начинается истинная, вечная жизнь рядом с сокрытым богом Залмоксисом? Окутывающие убитого во сне Реса золото и белизна — ореол убеждения, которое не сломить ночному убийце и которое потомок неприятелей Реса Гомер прославил в веках. Возможно, Фракийский всадник — воплощение убеждения, смерть не властна над ним, уверенно мчащимся на своем скакуне — адском животном, ставшем ему верным другом. Куда он скачет, к какому перевалу? Однажды на горе Снежник, на поляне под названием Помочняки, только что вставшее солнце вылепило из поднимавшегося с травы пара светящуюся непроницаемую преграду, заслонившую лес. Человек, поднявшийся и направившийся к этой занавеси из света, пройдя сквозь нее, растворился в сиянии, я его больше не видел, но в том, как он исчез, в том, свидетелем чему я стал, не было пугающего чувства потери.

Истинная тайна чиста и наполнена светом, как в то далекое утро, ему не нужны жалкие уловки и чудеса, дешевый обман оккультного и сенсационного. В музее хранится статуя Гликона — чудовища с головой собаки или антилопы с человеческими глазами и волосами, змеиным туловищем и львиным хвостом. Гликону поклонялись во II веке нашей эры в Пафлагонии как воплощению Эскулапа, его культ сохранялся и в Риме. Он мог бы стать гением места при разворачивающихся вокруг метаморфозах и всеобщем смешении; если взглянуть прозаичнее, его можно рассматривать как напоминание о надувательстве. Один мошенник, Александр из Абонотиха, приручил змею и хитроумно ее использовал: за немалую мзду змея давала пришедшим к ней на поклон людям ответы на вопросы и пророчествовала о будущем. Эпигоны и эпигонские эпохи не способны верить в Бога или взглянуть в лицо атомам и пустоте; их Halbkultur[117] не позволяет понять Евангелие и Лукреция, поэтому эти люди обращаются к интеллектуальным безделушкам — дешевым, не претендующим на изысканность, ища утешения в невероятных балаганных чудесах. Тайна жизни, смерти и судьбы смешивается с тайной женщины, которая забирается в ящик и которую распиливают пополам на глазах у публики, а потом женщина, как ни в чем не бывало, выскакивает из ящика и раскланивается.

Культ Гликона — поклон перед собственной неспособностью понять, в чем же трюк. На самом деле воистину неизведанная тайна скрыта несколькими метрами ниже — в появившихся из моря амфорах и в море, о котором они напоминают, или в чудесной голове скорбящей женщины, символизирующей всю невыразимость горя. Трудно представить себе, чтобы эта очаровательная, охваченная печалью женщина спросила, как наверняка делал беззастенчивый Александр из Абнотиха: «Под каким знаком зодиака ты родился?».

12. Мертвый город

Для Гёльдерлина путешествие предков немцев по Дунаю было ностосом, то есть возвращением домой — в лето, в солнечную страну, к Элладе и Кавказу. Я добрался до Histria, Истрии, мертвого города, связанного у меня с летом и с хорошо знакомыми местами. Как-то непривычно приехать сюда в вечерний час, еще непривычнее — приехать одному: слово «Истрия» вызывает в памяти слепящее солнце, бесконечный день, жизнь, еще незнакомую с одиночеством.

Здесь, в этой археологической метрополии, нет ни души. Ворота заперты, трубы не дымят, грузовики выглядят заброшенными, как развалины древней милетской колонии. Я перелезаю через забор, пробираюсь среди репейника и дикорастущих колосьев, развалин храма Зевса и базилики, массивных ворот и колонн, возвышающихся в закатном солнце, словно огромные стебли, среди немых терм. Прозрачный, ясный вечер опускается на захоронение, где спят столетия, между камнями то и дело проскальзывают змеи, птицы громко щебечут на выщербленных стенах, развалины спускаются к морю, которое из-за водорослей и цвета дна кажется рыжим.

Мертвый город наполнен вечностью и разрушением, камни не расскажут о том, как к этим берегами пристали корабли милетских колонистов, скорее, они поведают о волнах, стиравших все, что было здесь прежде, — готы, славяне, аварцы; о мгновениях, в которых пресеклась жизнь. Среди камней стоит крест в память об Эмиле Панаите, Михае Симионе и Эмиле Платоне, умерших 12 марта 1984 года, но в тишине столетий развалины храма, воздвигнутого в честь неизвестного местного божества, заслоняют развалины христианской базилики, хотя и настал час вечерней молитвы.