Город большой, его улицы пересекаются, разветвляются и теряются, образуя лабиринт, я не сразу нахожу дорогу обратно. Как Белой кобре в мертвом городе Киплинга, в прозрачном воздухе, разносящем малейший шум, начинает казаться, что ты оглох, перестал слышать голоса действительности. Столетия смерти, скопившиеся среди здешних развалин, означают не мрак, не поглощающую все образы тьму, а ясный и неизменный свет, в котором глаз прекрасно все различает. А еще эти столетия — словно стеклянная стена, отделяющая от раздающихся в мире звуков. Среди развалин прошлого бродишь не как слепой, а как глухой, погруженный в нечто непредставимое, порой комичное и смешное, постоянно окружающее того, кто туговат на ухо.
Здесь ощущаешь себя беззащитным, легкой добычей, которой не уйти от неожиданной опасности, нечем ей противостоять; в детективах встречаются страшные убийцы и ловкие слепые сыщики, но глухих сыщиков не бывает. Старость тоже следует изображать не столько слепой, сколько глухой старухой. Разумеется, в подобных случаях наш словарь проявляет милосердие и приходит на помощь; всегда можно попытаться уверить себя, что это не глухота, а частичное снижение слуха, как говорил лечивший дядюшку Джиджи врач, чтобы его успокоить. Но я-то, возражал дядюшка, все равно ничего не слышу.
13. У последней черты
Вскоре мне предстоит вернуться к реке и уже не расставаться с ней до самого ее конца. Дальше на запад простирается Бэрэган — пустынная румынская степь, место ссылки, жаркого лета и холодной зимы, бескрайняя равнина. Режим Антонеску депортировал сюда цыган (Захария Станку увековечил эти события в романе «Табор»), а после 1945 года — румынских немцев. Садовяну и Панаит Истрати воспевали закаты над бескрайним морем равнины, репейник и крестьянские восстания, цыганскую скрипку и пение дрозда, полные безнадежной тоски.
У подножья холма Денис Тепе, чуть севернее Бабадага, лежит бухта, где бросили якорь аргонавты на пути из Колхиды домой. В бухте пусто, море поблекшее, на бесцветном склоне холма разбросаны промышленные строения, от которых веет убогой окраиной. Дунай начинает разливаться и расширяться, утекая, словно вино из разбитого кратера, как сказано в стихах, описывающих падение раненого героя с колесницы. Предчувствие конца окрашено покоем и величием, плодородной жизненной силой. В Балте Дунай соединяется с лугами, рождая огромные запутанные водные джунгли, густо растущие деревья склоняются над рекой, образуя текучие гроты, глубинные, изменчивые жилища темно-зеленого или синего, словно ночное небо, цвета, где не различить землю, воду и небеса. Все покрыто растительностью, все карабкается, вьется, пышно цветет, все податливо, все здесь — бесконечная игра отражений.
Остров Брэила, протянувшийся на шестьдесят километров и зажатый между главным рукавом Дуная и старым Дунаем, — водный Эдем, мир волшебницы Альцины, где царствует камыш; здесь готы, как пишет Гиббон, согласились отдать римлянам своих жен и дочерей, но не свое оружие. У Брэилы река вновь остепеняется, обретает единое мощное течение, как и подобает цветущему торговому и промышленному городу, деятельному, не знающему устали речному порту, каковым остается и сегодня порт в близлежащем Галаце.
Некогда крупный центр торговли превратился в крупный центр металлургии и судостроительства; охра благородного и тяжеловесного XIX столетия, отличавшегося неоклассическим достоинством, но украшенного подобающими модерну завитушками и кариатидами, растворяется в левантийской смутности и неопределенности, которая пристала восточному порту, смешению и брожению всего, что выбрасывает на берег волна. В девятнадцатом столетии в Брэиле собирались готовившие революцию болгарские эмигранты; об этих патриотах, «отверженных», и об их нескончаемых ночных спорах в городских трактирах рассказал в своих книгах Вазов.
В ресторане «Дунай» на площади Ленина стены помпезного красного цвета, с претензией на стиль конца столетия, но свет тусклый, объединенных усилий безоблачного полудня и люстры, горящей в дальнем углу, недостаточно, чтобы мы могли прочесть меню. Республиканская улица, которую я только что перешел, — одна из характерных улиц, вдоль которой тянутся эклектичные здания, в основном охристо-оранжевого цвета; по таким улицам в последние годы я неоднократно ходил в Венгрии, Словакии, в Банате, во многих больших и малых городах паннонского моря; в царящем в ресторане сумраке мне чудится, будто все эти улицы начинаются и заканчиваются здесь, на этой площади, словно именно здесь пролегает граница дунайского мира, моя граница.
Турки и особенно греки оставили в Брэиле (или Ибраиле) заметный след: от купцов, богатство которых бросается в глаза в Греческой церкви, до партизан Маркоса, прибывших сюда в 1948 году после гражданской войны. Сын греческого контрабандиста, которого он никогда не видел, — поэт Брэилы Панаит Истрати, родной город помнит его и гордится им. В музее есть фотография, снятая в 1921 году в Ницце: поэт стоит на улице в широкополой шляпе и читает «Юманите» — его поза, которая подошла бы героям Фитцджеральда, выражает отчаянную дерзость, беззащитную и безграничную наивность потерянного поколения, которое кричало о своей потерянности и к которому принадлежал Панаит Истрати.
Из больницы в Ницце, где он очутился после попытки перерезать себе горло, Панаит Истрати отправил Ромену Роллану письмо, представляющее собой отчаянный крик о помощи и написанное вечером накануне попытки самоубийства; в письме он дважды прерывает поток жалоб, чтобы рассказать смешные эпизоды из детства. Этим «восточным писателем», который объехал пол мира, перепробовал самые разные ремесла, этим «балканским Горьким», поэтом бродяг и беспризорников, Ромен Роллан искренне восторгался и многое сделал для того, чтобы его узнали во Франции. Через несколько лет Панаит Истрати завоевал всемирную известность, его произведения (их действие почти всегда происходит в Румынии, на Балканах, хотя иногда Истрати писал на французском, который он выучил самостоятельно) перевели на двадцать пять языков, и даже такой видный критик, как Георг Брандес, которому в свое время Томас Манн с почтением и трепетом отправил «Будденброков», имел неосторожность заявить, что любит Истрати больше, чем всех остальных современных европейских писателей. Критикой советского режима Истрати вызвал гнев ортодоксальных левых, которые отказали ему в звании коммуниста; в 1925 году он забросил литературу, чтобы посвятить себя защите угнетенного населения, занимавшего земли между Днестром и Тисой, аннексированные румынским правительством.
Роллан сравнивал сочиненные Истрати истории, перетекающие одна в другую, с излучинами и извилинами Дуная, с лабиринтом вод и берегов, которые Панаит Истрати описал в романе «Кира Киралина», — зачарованный блеском и путаницей, ошеломленный их хитрым кружением, таящимися за речными поворотами бедами и жестокостью. Истрати — поэт свойственного Востоку всеобщего смешения и неоднозначности, неупорядоченности, которая одновременно сулит спасение и насилие; этот бунтарь-анархист был братом жертв и побежденных, хотя, когда он пытался рассказать об их восстании и призывал к отмщению, например в «Гайдуках», с литературной точки зрения его книги оказывались неубедительными.
Как часто бывает с имморализмом, рожденным этическим бунтом против ложной морали, Панаит Истрати, защитник слабых и обездоленных, в конце концов поддался наивному соблазну жизненной силы, не заметив, что эта сила благословляет злоупотребление со стороны сильнейшего. Секс во всем его многообразии воспевается как свобода удовольствия, но одновременно он превращается в ловушку, заманивающую жертв в водоворот жизни и в руки преследователей. Для Панаита Истрати, который, прислушиваясь к голосу страдания, был поэтом, а воспевая жизнь безо всяких правил и прогресс, превращался в ритора, человеческое существование походило на восточный бордель: закрывающие вход занавеси призывают зайти внутрь — туда, где нет ничего, кроме грязи.
Брэила и близлежащий Галац, который Антиквар заклеймил за распущенность и толпы проституток на каждом углу, как нельзя лучше соответствуют по духу Истрати, его сказочным историям — тем, что обычно рассказывают на базаре. Сегодня эти города, особенно Галац, прозванный дунайским Гамбургом, гордятся не коврами, а промышленными предприятиями, подъемными кранами, железным адом, который кажется адом лишь тому, у кого недолгая память и кто забыл о том, как уничтожали друг друга люди в пестром вчерашнем мире. Скорее можно сказать, что эти города, особенно Галац, — символ стремления румын добиться независимости от Советского Союза, в том числе развивая промышленность, и одновременно символ экономического кризиса, которым закончились эти амбициозные проекты.
Прут, воды которого некогда считали чистыми и дарящими здоровье, на протяжении многих километров обозначает границу с Россией, за этой границей дунайские координаты теряют свое значение. По сути, пафос границы — чувство неуверенности, страх, что тебя могут тронуть, похожий на страх, который терзает героев Канетти, смутная боязнь другого. Как и все границы, в том числе границы нашего «я», Прут — воображаемая линия, растущая на том берегу трава ничем не отличается от травы на этом берегу. Возможно, дунайская культура, которая сегодня кажется открытой и космополитичной, способна преподать урок закрытости и тревоги; на протяжении слишком многих столетий эта культура была одержима мыслью о том, что нужно воздвигнуть преграду, бастион для борьбы против турок, славян, всех «других». «Итак, Дунай служит мощным основанием для всякой операции, каково бы ни было ее направление, поскольку Дунай — исключительно удачная линия обороны, позволяющая отразить атаку с любой стороны…» («Опыт стратегической географии, изложенный полковником Дж. Сирони». Турин, 1873. С. 135).
14. В дельте
Граф Иштван Сеченьи, первопроходец, налаживавший коммуникации в Юго-Восточной Европе, патриарх венгерского освободительного движения, 13 октября 1830 года писал своему другу Лазарю Фоте Поповичу о том, что имел удовольст