к ней, был уволен. Просто выброшен на улицу.
Курсы с их приличной стипендией для него были счастьем после почти годовой безработицы. Так что у него были дополнительные основания радоваться жизни и гнать прочь от себя хандру. А он это умел. Он брал в руки гитару, с которой приехал, и сам себе пел романсы про какие-нибудь хризантемы, которые отцвели давно уж в саду и прочее. Иногда вечерами стуком в стенку мы звали друг друга на чай, соревнуясь в крепости заварки и изяществу сервировки. А бывало, что за бутылкой какого-нибудь финского клюквенного ликера пускались в профессиональные и житейские откровения, засиживаясь далеко заполночь. Но пили мы мало. Еще нас объединяла жажда московских театральных зрелищ, и мы часто составляли друг другу компанию. Помню, на Ленкомовском «Иванове» с Евгением Леоновым в главной роли в сцене, где обсуждается, чем лучше закусывать водку – грибочками или огурчиками – Адольф толкнул меня в бок и шепнул: – Ты понимаешь, чем мы сейчас займемся?.. Я понимал.
Адольф и сам был необычайно артистичен, и его экспансивная манера произносить фразы, по-особому иронично их выворачивая, утрированно артикулируя звук, не всем нравилась, а я угадывал в ней отзвуки подавленного призвания. Он и сам не скрывал, что пошел бы в актеры, если бы не застарелые проблемы со слухом. Если добавить к этому, что он был крайне деликатен в общении, отзывчив и добр, то лучшего соседа трудно было себе представить. У него был в Москве свой круг знакомых, и мы не очень надоедали друг другу.
После курсов Арцишевский благополучно вернулся в Алма-Ату, получил должность завлита в ТЮЗе, а потом перешел в Русский драматический театр. Выпустил свой многострадальный роман, вполне естественно перешел на пьесы и даже удостоился первой премии на Всесоюзном конкурсе радиопьес. Он приезжал к нам в Ленинград с семьей, мы время от времени переписывались, признаваясь, что скучаем друг без друга. А потом потерялись.
И вот старина Арцишевский появился на моей странице в Фейсбуке! Как я этому радовался!.. А больше всего тому, что мой старый товарищ находится в отличной профессиональной форме. За плечами 30 книг, пьесы, журналистская работа, но, как и прежде, – «стукнешь по карману – не звенит, стукнешь по-другому – не слыхать…» Кто о чем после долгой разлуки – о детях, о болезнях, премиях, женщинах. Мы с ним, два старика полупомешанных, конечно, о литературе, о текстах. Уже на следующий день я читал, посланную мне на компьютер свежую повесть. Не буду ничего пересказывать, а просто приведу несколько строк из своего ответного письма.
«Адичка, сказать могу только одно: это очень сильная, добротная, умная проза. По нашим, старинным, понятиям. Да и по-теперешнему «гамбургскому счету». Литературный текст всегда имеет одно измерение, как чистота воды или качество зерна – его достоинство от моды или злобы дня не зависит. Вот у тебя такой текст – на все времена. Я поражен, как ты вырос за эти десятилетия. Если бы ты был ближе к эпицентру русской словесности, ты мог бы поспорить с другими на всех лонг и шорт листах. Я не вижу причин, по которым ты не можешь предложить этот текст «Новому миру», «Дружбе народов», какому-то другому журналу, а они не могли бы тебя напечатать».
Приоритеты в этом типе личности так расставлены, что и то важно, и другое, и третье, а четвертое важнее всего, и только вопрос денег вспоминается в самом конце, как досадное упущение: «А, да!.. Кстати…». Со шлепком ладонью себя по лбу.
Одним словом, тот, про которого один мой герой говорит: – Вот вы такие и погубили Россию!.. («Трагики и комедианты»).
Кто его знает, может – да, может – нет. А случись – наши потомки будут строить Россию заново, неизвестно еще, что ляжет в ее основание.
Часто навещал меня драматург из Дагестана Габиб Наврузов. Массивный даргинец со смоляными кудрями, тронутыми сединой, соединял в себе неистощимую жизнерадостность с едва заметной поволокой печали. Он поделился со мною превратностями своей судьбы. Работал в республиканском Союзе писателей, а точнее – был директором бюро пропаганды литературы. В его обязанности входила организация выступлений и все хлопоты по приему многочисленных литературных гостей, которым, как известно, надо было оказывать кавказское гостеприимство.
Денег у начальства не хватало, своих было жалко. Брали у Габиба в бюро, заставляя оформлять фиктивные выступления, а когда пришло время давать ответ, все от него отступились. «Знаешь, кто должен был сидеть вместо меня?» – кричал мне Наврузов. И называл очень крупное литературное имя. Курсы, как он считал, были ему даны в компенсацию за два потерянных года. Я говорил ему, что ненавижу кавказское гостеприимство, он искренне обижался: «Но почему-у?.. Это же от души!..»
Я помогал ему с пьесой «Поворот», по сути дела, переложил ее на грамотный русский для постановки в русском театре Махачкалы. Пьеса должна была напомнить народам республики о получении Дагестаном своей государственности из рук Москвы. А заодно, попутно и невзначай, могла стать для автора ступенькой к реабилитации в общественном мнении.
«Габиб, – говорил я ему, – давай исключим из списка действующих лиц товарища Сталина. Ты что, не понимаешь, во что обошлась Кавказу его национальная политика?»
«Это злодей, каких свет не видел, кто же не знает! – подхватывал он. – Ты правильно говоришь, давай исключим».
Через несколько дней он приходил и, смущаясь, признавался: «Слушай, я все-таки вернул в пьесу товарища Сталина. Ты понимаешь, это хороший драматургический ход: все сидят в зале, смотрят пьесу и вдруг – входит товарищ Сталин».
Когда пришло время прощаться, я написал шуточный стишок для членов нашего семинара: «Наврузов не знает неврозов. Не знает сомнений Сабир. И Римма средь мягких морозов не знает, зачем ей Сибирь. Не знает Адольф Арцишевский точить ли на драму перо. И с чем он вернется на Невский, не знает печальный Арро…» ну, и так далее. Самой удачной строчкой я считал первую. Но сутью она не подтвердилась. Он писал мне из Махачкалы: «Мои дела очень плохи. Работу не дают. Сижу дома. Иногда что-то пишу, но больше бездельничаю. Устал от идей. Они не отвечают моим видениям мира и мерзких людей… В ноябре прошлого года состоялась премьера моего спектакля по пьесе „Поворот“…»
Товарищ Сталин всё-таки вышел на сцену. Но печали Наврузова не убавил. Достоинство кавказского человека было смертельно уязвлено. Года через два Габиб умер от сердечного приступа.
Сосед поневоле
Моя комната находилась в коридорном тупичке, последней по счету, поэтому я, кроме Арцышевского, был волей или неволей тесно связан с жильцом, обитавшим напротив меня, дверь в дверь. Я не хочу называть его имени, во-первых, по той причине, что его тоже уже нет в живых, а также потому, что находился с ним в течение этих двух лет в разных качествах отношений – от добрососедской дружбы до полного отчуждения. В осадок же выпало глубокое сочувствие к его судьбе. Назову его Л. Он приехал из Астрахани с большим количеством багажа, с холодильником, кое-что прикупил в Москве и капитально и уютно обустроился. Вообще-то он был из Сибири, откуда-то из-под Омска, но развод с женой, а может, еще какие-то обстоятельства погнали его по России. Одно время он сильно пил, отсидел даже небольшой срок (по какому делу – постеснялся спрашивать), снова пил, уже в Астрахани. Он рассказывал, что являлся в городской ресторан к открытию, первым, а потом уже его столик обрастал приятелями, журналистами и поэтами (астраханский вариант «Националя»).
В Москву он приехал непьющим и даже ханжой на этот счет, как это часто бывает с «завязавшими» (это он устроил общественную выволочку поэту, который начинал пьянку с утра). Был мой сосед высок ростом, стрижен «в скобку», с крупными чертами удлиненного лица и жестким ртом, обложенным по краям морщинами. Сам себя, глядясь в зеркало, называл «чувырло». Раз в месяц он красил волосы в общем умывальнике. У него был густой баритон, который он охотно форсировал в разговоре, особенно когда кого-нибудь обличал. Мишенью его обличений чаще всего были какие-то отвлеченные «модерниствующие», «каста комбинаторов», «псевдоноваторы», «супермены», губящие Россию. Апофеозом негодования был вопль ярости, обращенный к ним: «Матку-то не выламывайте!..» В эти минуты жилы на его шее вздувались, глаза стекленели, а тонкие губы исчезали совсем – он был страшен, это было неприятное зрелище. Доставалось от него и стукачам, которые «без вопросов» затаились на наших курсах, и которым он «оторвал бы яйца». Он привез две брошюрки стихов, изданных местными издательствами, и сейчас голос его гремел, а шея напряженно краснела, едва только речь заходила о московских издательствах, где, конечно, засели «мафиози», «серые кардиналы» издательской политики. Работникам этих издательств, которые он обходил по очереди каждый день, я не завидовал.
Но вот что меня с ним примиряло: у него были неплохие стихи. Казалось, их сочинил тихий человек, провинциальный философ и созерцатель, живущий в согласии с миром и Богом. Бог, правда, там не упоминался, но божья благодать во всех этих стихах о природе была разлита. Может быть, это и было его потаенной сутью, и за грубой его оболочкой скрывался нежный и кроткий лирик? Он имел дар тихого, миролюбивого общения, поэты-»самородки» охотно сиживали у него, как он говорил, «тет-а-тет», он был для них в какой-то степени авторитетом, и за его дверью часто слышалось негромкое ритмическое журчание. Я и сам охотно откликался на его приглашения, у него всегда был чай «со слоником», которого я никак не мог в Москве достать, к чаю и сливки, и лимон. Иногда он угощал тарелкой домашнего борща, уютно управляясь с половником. Его «спидола» всегда была настроена на волну джаза, он даже спал с включенным приемником – у него были проблемы со сном. Он скупо рассказывал о себе и много позже я понял, что сам был откровеннее с ним, чем он со мной. Речь его, всегда свежая и стилистически выдержанная в стихах, в устном варианте была мешаниной из разных пластов и стилей, речью типичного маргинала, причем, набор слов был утомительно однообразным: всегда «ипостась», всегда «заумь» и «монстр», обязательно «компостировать мозги», и конечно, «амплуа» и «карт-бланш», ну, а между ними вполне стертые слова и заношенные выражения.