Когда-то он закончил культпросветучилище и теперь получал высшее образование, но точнее будет сказать, оберегал от него свой природный дар, прикасаясь к знаниям исключительно выборочно и как-то даже брезгливо. Записей он не вел, книг, кроме стихотворных сборников и детективов, я у него не видел, московские музеи и театры, сколько я знаю, обходил стороной. Иногда, побрившись, начистившись, он уходил в ЦДЛ, сидел там одиноко в кафе, трезвый и зоркий, наблюдая, как он говорил, «кто с кем». Однажды отправился и в Переделкино, к поэту, известному не только стихами, но и искусной игрой на гармошке, но вернулся скоро и тут же заперся, видно, не был принят.
Как-то раз, уже навоевавшись с издательской «мафией» и отчаявшись что-нибудь в Москве напечатать, пришел домой довольный, умиротворенный. «Нашел, наконец, своих, – сказал он, – взяли стихи. – Где? – В «Советской России», там есть такой Чикин.» Видимо оттуда принес он несколько дней спустя книгу в мягком переплете, без выходных данных, изданную, надо полагать, КГБ. Это было сочинение некоего Валерия Емельянова, кандидата наук. Автор прослеживал с фактами, как ему казалось, в руках долгий и тайный процесс сионизации русской жизни – от хазарского каганата до советского Кагановича. И, разумеется, далее, вплоть до наших дней, когда Москва, если взглянуть на нее с самолета, все более, якобы, стала принимать очертания могендовида. Книга, видимо, долго гуляла по общежитию, потому что ко мне попала сильно зачитанной. Возвращая её, я захватил с собой томик Дмитрия Сергеевича Лихачева, раскрыв его на «Заметках о русском». Но как потом выяснилось, академик не выдержал конкуренции с кандидатом: «Путаник ваш Лихачев», – сказал мне мой сосед, криво усмехаясь. (Позже я где-то прочел, что автора книжки судили за убийство жены, признали невменяемым, поместили в больницу, но, как известно, дело его не пропало).
После этого наши отношения с соседом похолодали. Я больше не ходил к нему пить чай, но живя дверь в дверь, мы не могли не общаться. Он по-прежнему тянулся ко мне, при случае, демонстрировал широту взглядов. Я же надеялся, что художественная одаренность и некоторое здравомыслие выведут его из сумрака злокачественных заблуждений. Арцишевский не разделял моего оптимизма: «Окстись! Чадящие мозги!..» Они друг друга не выносили.
Имелись у него какие-то отношения с начальством в «большом» Союзе, на Поварской. Однажды он простодушно признался: «Ходил ссуду выпрашивал. Не могу без денег. – Ну и что? – Да пообещали…» Ближе к лету ему вместо ссуды дали творческую командировку на Север. Его, видимо, больше всех из нас томили мысли о будущем. В Астрахань возвращаться ему не хотелось, в Москве перспектив не было. Одиночество и бессонница доводили его порою до такого состояния, что он опускался в какую-то беспросветную трясину, не ходил на занятия, лежал у себя в комнате, которая за несколько дней превращалась в смердящую берлогу. Бывало, что мы вызывали к нему врача. После одного из таких провалов он, побывав в очередной раз у начальства, пришел ко мне. «Вот что. В Калинине скоро нужен будет ответственный секретарь областной писательской организации. Пойдешь ко мне заместителем?..» Не найдя на моем лице ничего, кроме недоумения, пояснил: «А что, будешь сидеть писать, московские театры близко… А на совещания буду ездить я. У нас вместе бы получилось. Обдумай». Больше мы к этой теме не возвращались.
В дни писательского съезда, куда у нас были гостевые билеты, он с жадным интересом ходил на все заседания, а в последний день, принарядившись, отправился на банкет. Явился он, как выяснилось, на час раньше, в Кремль его впустили, а во Дворец съездов дверь была до поры закрыта, и вот он минут сорок, легко одетый, простоял на морозе и на ветру. «Ну чего там было хорошего?» – полюбопытствовал я. «А чего хорошего, писательские жены, мать их, со стола президиума водку таскали». Его знобило и, конечно, он слег. На другой день врач нашел у него жестокую пневмонию. К счастью, к тому времени у него появилась поклонница – студентка литинститута, она его и выхаживала.
А примерно за полгода до окончания меня осенило. Как-то я постучал к нему, не помню, по какому случаю, он только что вошел, шуровал в холодильнике: «Жрать хочу, часа два сидел у Верченко. – Чего ему надо? – Ну, как чего… выспрашивал. – О чем?» Он помолчал, потом вдруг озлился: «О чем – о чем… О курсах, о чем же еще!..» Может быть, не только я, но и он в этот день понял, в какой роли ходил в кабинет оргсекретаря, генерала госбезопасности, все это время? Нет, это я, по своей мяготелости, все еще хотел дать ему шанс. Знал он и раньше, не мог не знать. Должен был догадаться по характеру вопросов, по репутации собеседника, да и просил ведь, просил воздаяния за свой труд. После этого я его избегал.
Когда мы все разъехались по домам, ему в порядке исключения разрешили пожить еще несколько месяцев в общежитии. За это время он обменял свою астраханскую квартиру на жилье в Подмосковье, возле Сергиева Посада. Оттуда он мне написал, просил не поминать лихом, приглашал, как буду в Москве, заехать на чай. Я ему не ответил. В мае следующего года он неожиданно появился в ЦТСА на утреннем просмотре «Сада», узнал об этом в литинституте. Вид его был ужасен – серое, с темнотой под глазами лицо, к куртке его, да и к волосам прилипла какая-то соломенная труха, как если бы приехал он на возу, – я думаю, он провел эту ночь на каком-нибудь московском чердаке, с бомжами.
В последний раз я увидел его в том же ЦТСА на съезде российских писателей, где продолжался начатый за год до этого, на 6 пленуме, националистический шабаш. В фойе продавали «Майн кампф» и «Протоколы…», в зале захлопывали неугодных ораторов, в том числе, и меня, в кулуарах подтасовывались избирательные списки и бюллетени. Время было беззастенчивое, с дразнящим запахом реванша.
Л. сидел среди своих, самых шумных, один раз даже выскочил на трибуну, что-то привычное выкрикнул – о «серых кардиналах», а ко мне в перерыве не подошел, лишь недобро усмехнулся издали – ему с единомышленниками грезилась близкая победа.
Через несколько лет я узнал, что он перенес почти подряд три инфаркта и скончался в районной больнице. А стихи его оказались более целомудренны и менее суетливы – живут и благоденствуют в памяти почитателей.
А победа, действительно, наступила, «чадящие мозги» стали привычной формой сознания. Русский ресентимент, поначалу грубый и отчаянный, ютившийся в маргинальной среде, в периферийных изданиях, получил широкое распространение и общественный статус. Натиск на культуру и демократию обрёл новые способы выражения – крестный ход, автоматная очередь, депутатская законодательная инициатива.
Две тени
11 октября. Лихо написал четыре страницы и застопорился. Замысел такой. В приемной какого-то учреждения собрались четыре женщины. Ночь, а за дверью идет важное заседание, что-то случилось, приехала комиссия из Москвы, решается судьба их мужей. Возможно, все кончится драматически. Каждая проявляет свое отношение. В приемной же – молодой человек, референт комиссии, фигура инфернальная. Появляется пятая, молодая и влюбленная. Но мужчин-то четверо. Значит это чья-то любовница.
Господи, почему мне вдруг стало так скучно? Почему мне вообще скучно писать, хотя всё для этого есть и никто не мешает? Что со мной?.. Вот и еще воскресенье пройдет в резонерстве, самоанализе, чтении, а закончится все, вероятно, пьянкой.
14 октября. Дни были тяжелые вплоть до сегодняшнего утра. Зашел в МХАТ, к Смелянскому. Найти его мне помог Е. Евстигнеев, оказавшийся необычайно любезным (потом нас познакомили). Смелянский был рад моему приходу, хотя в театре кавардак – сбор труппы, все целуются, все друг другу нужны. Сказал, что в ЦТСА, откуда он ушел, режиссер Бурдонский читал «Сад» актерам и хочет ставить. Но, говорит, эта пьеса не для того театра, а для нас, то есть, для МХАТа. Образовалась малая сцена, как бы отпочковался «малый МХАТ» под руководством А. Васильева, ему-то и будет предложен «Сад». Попросил зайти в ближайшее время, чтобы поговорить подробней.
Я шел и думал: все-таки огорчаться нечего, если я всего лишь второй пьесой сумел заморочить головы четырем академическим московским театрам. Да еще ее читают в «Современнике» и в театре им. Станиславского. Все, конечно, проблематично, снова вмешается Министерство, пойдут переделки и т. п. Круг может замкнуться. Но все-таки движение, пьесу не положили в стол, о ней говорят, читают. Остро нужна новая пьеса, машинистки в ВТО мне сказали, что обо мне спрашивают режиссеры. Нельзя дать себя забывать, как говорит Вишневская.
Снова перебирал свои сюжеты, как монах четки, но все, что придумано, вызывает теперь мое недовольство либо вторичностью, либо мелкотой своей. Нужно что-то принципиально новое, уникальное – образ, сюжет – масштабное по своей внутренней сути, что лежит в перекрестье потребностей моих и театра. Бакарян крупный характер и достаточно уникальный, но возникают в памяти пенсионеры из других пьес, это досадно. Нужно извлечь из первого варианта самые сочные куски и от них плясать.
16 октября. Вчера – выставка Ларионова из парижских собраний и отечественных. Потом – церковь всех скорбящих радости, вечерня. Поздний разговор с Адольфом и Леней.
Сегодня – события удивительные. Зашел во МХАТ, к Смелянскому, как уговаривались, пошли выпить кофе. И видя меня во второй раз, он сказал: «Володя, идите к нам работать.» Такого поворота я не ожидал. Оказывается, уходит Кесслер, освобождается место завлита (сам Смелянский – зам. гл. режиссера по литчасти), всего в отделе пять человек. Ему нужен товарищ, компаньон, советчик. Почему выбор пал на меня, я так и не понял. Я ответил, что пошел бы на должность драматурга. Он сказал: вот это то самое. В театре нужен драматург, как советчик режиссуры, для контактов с авторами и вообще чтобы отдел превратился в литературный островок среди моря актерских интриг и комплексов. Я снова возразил: вы же