меня совсем не знаете. Оказывается, знает. От Додина, Отара, других людей. Приятно, говорит, когда разные люди сходятся во мнении о человеке. Мне тоже приятно. В принципе я дал согласие.
Боже мой, но ведь на этой должности здесь работал Булгаков!
В течение месяца Кесслер должен уйти. Если Ефремову я подойду, встанет вопрос об оформлении. Вероятно, можно будет совместить с курсами.
Неужели завязывается новый этап в жизни? Какие они все непредсказуемые. Возникнет уйма проблем. Но уехать из Ленинграда я хочу – по разным причинам. Желание было неопределенным, но это тот случай, за который нужно держаться. Это служба, но это и независимость. А возможности совершенно сказочные. Все равно я не знаю, как жить по возвращении в Ленинград – тоска смертная охватывает от одной мысли о рабочем месте, литературной среде, безденежье, одиночестве.
Оттуда поехал в ЦТСА, предварительно договорившись по телефону. Режиссер Бурдонский, Александр Васильевич, долго и молча меня рассматривал. И я его тоже. Я уже знал, что он сын Василия Сталина, внук тирана. Потом я подумал: вот мы и встретились. Но мы с А.В. действительно встретились так, как будто долго друг друга искали. Он сказал: «Я ни о чем другом так не мечтаю, как поставить «Сад». В пьесу влюблен, болен ею. Ношу ее все время с собой и всем читаю. Читал, наверное, девятнадцать раз. Финальную песню пою и плачу. Я вам потом еще все скажу. Спасибо вам за пьесу и за то, что вы есть». И так далее. Такое, пожалуй, я переживаю во второй раз, со встречи с Отаром.
Роли распределены, актеры – ведущие, художник есть, композитор тоже, все будет делаться вне плана, на энтузиазме. «Если мы еще чего-то стоим, мы должны это сделать!» Так говорит Бурдонский. Начнут репетировать в ноябре, чтобы до нового года выпустить. Думаю, он немного переоценивает свои силы и силы актеров. Но атмосфера студийного энтузиазма очень подходит для этой пьесы. Даже цеха говорят: мы вам все сделаем за три дня – им тоже нравится энтузиазм. А Розов говорит: где вы его откопали? Ну, как отбирать у них «Сад», чтобы опять погрузиться в неопределенные ожидания во МХАТе! Кто знает, может быть, именно здесь спектакль прозвучит, если все пойдет на такой же душевной отдаче.
Две великие тени возникли и наложились одна на другую, как пятьдесят лет назад: Сталина и Булгакова…
Галине Букаловой
8 декабря 1980 г, Москва
Сейчас в Москве съезд писателей. Нам дали гостевые билеты, все на курсах сильно засуетились, и мне не захотелось идти, так ни разу и не был. Передали мне, что меня упоминал Михалков в докладе, а затем Софронов – подробно о «Высшей мере». Пятнадцать лет писал для детей – и ни звука, а тут удостоился, хотя и сижу тихо, с одной пьесой. Те, кто ходил, вернулись разочарованные, еще бы: побывали в чужом пиру. Теперь идет пьянка. Л.Ч. – мрачный, еще яснее стало, что в России он – ноль, а признаться страшно, ходит злой, подозрительный, на занятиях совсем не бывает. А пока на съезде трепались, у нас шли лекции о Белом и Набокове и было горько, что говорить о них можно лишь под-сурдинку и вовсе не издавать. Вообще что-то я недобр стал к собратьям, да и к себе, ясно вижу, что мы потеряли и что приобрели в литературе.
С Морозовым встречусь после приезда Саши из Петрозаводска. Бурдонский всё ждет ответа от военных начальников по поводу «Сада». И к вам хочется, но и работать надо – в будни трудно…
Прорыв
С московских крыш капало, со звоном разбивались сосульки. На Тверском бульваре разгоряченный, горластый детский сад лепил последнюю снежную бабу. Весна несла обновление, всем она что-то сулила, кроме меня. Мое московское житье подходило к концу, оставалось три месяца, а результата все еще не было. Несколько задуманных пьес провисали в самом начале или в середине, герои мешали друг другу, вдруг начинали действовать вяло и неестественно, сюжетные линии уходили в тупик. Я чертил схемы и составлял сюжетные планы, чтобы только не подходить к машинке с заправленным в нее листом чистой бумаги. Я боялся ее. Не было главного – интереса к работе. Попытки искусственно вызвать эмоциональное возбуждение, сопутствовавшее когда-то рождению замысла, приводили лишь к коротким вспышкам, оставлявшим после себя кислый дым. Все было так, как заметил однажды Толстой: «…все как будто готово для того чтобы писать – исполнять свою земную обязанность, а недостает толчка веры в себя, в важность дела, недостает энергии заблуждения, земной стихийной энергии, которую выдумать нельзя. И нельзя начинать. Если станешь напрягаться, то будешь неестественен, не правдив…»
Точно так же вели в никуда не отступавшие ни на миг мысли об отношениях с близкими, о будущем. Тема моего трудоустройства во МХАТе больше не возникала, а напоминать о ней я не хотел. Другими словами, я в очередной раз погружался в тяжелую депрессию. Навязчивость мрачных размышлений, лишавших сна, становилась угрожающей. Хуже всего, что эта смесь переходила в тупое отчаяние, в апатию, когда ничего не хочется, когда, как писал Толстой, вдруг приходит сомненье во всём. Было трудно понять, что является первопричиной: творческий кризис или житейский, а может быть, затаившийся в подсознании подавленный комплекс – чувство вины. «Больной предмет», как говорил Зощенко.
А может быть, прав был Томас Манн, когда писал: «Всякая болезнь, даже головная боль, есть вытесненная любовь, неудовлетворенная чувственность». Я искал ответа в книгах, найденные аналогии даже из опыта крупных писателей утешали, но ненадолго.
Одним словом, я проходил путь, пройденный до меня многими, но еще не знал тогда, что мне суждено идти по нему до конца, потому что все дело в утомительно максималистском характере, в устройстве моей психики – циклической по природе. (Лишь однажды, через много лет, я наткнулся на поразившее меня своей точностью описание моего психологического типа – в работе психоаналитика Карен Хорни – и с ужасом отбросил книгу, понимая, что ничего не хочу о себе знать. Но она – о, проклятье! – объясняла даже и этот мой жест.)
В одно утро, встав после бессонной ночи по будильнику, я почувствовал, как мое горло сдавливают спазмы, в груди подымается конвульсивная теплая волна, грозящая выйти наружу, и в следующую минуту я уже не смог с нею справиться, затрясся в рыданиях. Разрядка, наступившая в такой неожиданной форме, удивила и испугала меня. Вместо занятий я пошел к врачу.
Психотерапевт литфондовской поликлиники Игорь Яковлевич Дашевский принял меня приветливо, даже радостно, как будто давно меня ждал. «Вот и хорошо, что пришли! Не смущайтесь. Ну, а что тут особенного? Раз вы пишете, значит, вы мой пациент. Дорогой мой, кто только до вас не сидел в этом кресле! Сказать вам, кто вчера тут сидел?.. Ну, рассказывайте…»
Я ушел от него умиротворенный, с двумя рецептами и справкой об освобождении от занятий до конца недели.
То ли доктор применил легкий гипноз, то ли подействовали лекарства, которые он мне выписал, но уже на второй день от моей хандры и следа не осталось. Я хорошо выспался, житейские проблемы куда-то отодвинулись, словно в туман, а если я по привычке и пытался их приблизить, они вежливо ускользали и продолжали держаться на расстоянии.
Я шел утром из магазина по весенней улице, с удовольствием вдыхая запах талого снега, и думал о том, что сейчас выпью кофе, выкурю сигарету и сяду работать. И все было ясно – над чем и в какой последовательности. И пока я это проделывал, голова моя работала чисто, хитроумно, без напряжения, – чтобы не забыть реплику, надо было лишь успевать делать кое-какие заметки в блокноте, потому что уже набегала другая. К концу завтрака в блокноте складывался большой диалог.
И вот уже выстраивалась пьеса, герои мои говорили свободно, то, что считали нужным, и совершали поступки по своей воле, а я лишь тихо присутствовал, боясь их спугнуть. Я так им сопереживал, что порою невольно смеялся, подхихикивал, хмурился. Но краем сознания иногда замечал: бог мой, я ведь работаю! Я писал жене:
«…Пишу со страшной силой одноактную пьесу о Бронникове (страниц на 40), получается хорошо, живо. Действуют пятеро (без Елены Марковны и Бакаряна), поют романсы на два голоса. Если выйдет, будет хороший спектакль из двух пьес. Перепечатывать буду в Ленинграде, привезу машинку, сейчас жаль на это времени – само прет. Долго не могу заснуть, сейчас 3 ночи, видно, идет обратный процесс – перевозбуждение. Только бы дописать…»
В те последние месяцы ничто меня не могло сбить с работы – ни дела, ни друзья. Меня охватило незнакомое чувство полноты жизни, наполненности ее до краев. Я заканчивал одну пьесу и тут же принимался за другую. Лишь иногда поздно вечером появлялся в комнате у соседей. Видно тихая улыбка так и не сходила с моего лица, потому что Арцишевский кричал: «Да вы посмотрите на него, он же блаженный!»
От машинки меня оторвал только день отъезда. Истекал май. Но уже были готовы три пьесы и один перевод. Больше в моей жизни такая производительность, несмотря на все старания, жалобы и ухищрения, не повторялась.
Через несколько лет, отвечая на вопросы журнала «Театр» по психологии творчества, я говорил о чем угодно, только не об этом. О депрессии как о составляющей творчества вообще никто из драматургов ни слова не говорил, да и вопрос такой не мог возникнуть в советском журнале. Между тем, как я выяснил позже, для такого типа художественного мышления, как мой (субъективно-экспрессивного, что ли) психологические кризисы – нормальное дело.
Галине Букаловой
16 мая 1981 г., Москва
…Только что закончил первое действие «Парикмахера» – 40 страниц. Весьма недурно, как говаривал Л.Н. Во второе врубаюсь сразу, потому что ясно оно мне, как столбовая дорога, и никаких «планов», схем и прочей чепухи. Но, видимо, прежде они были нужны. Дай Бог продержаться до конца. Хотя занятий избежать не удается.