Встреча явно пробивала себе другое русло, голоса становились возбужденней, в интонациях Начальника появилась обида, заносчивость. «Ты думаешь, нам легко? – спрашивал он Морозова. – Да что ты знаешь!.. И Любимов не знает! Кричит на нас, а в положение наше войти не хочет. И не понимает, что мы все делаем, чтобы… Марина, принеси!» Сотрудница вернулась с какой-то служебной запиской, отпечатанной на хорошей бумаге. «Вот на, читай!» Почему-то он протянул ее мне, как будто я был его главный обидчик и обвинитель. Записка была адресована Московскому горкому партии и называлась «О спектакле театра на Таганке «Борис Годунов». Я помню, что меня больше всего поразил ее стиль и лексика – это был язык военных реляций, докладывающих о крупной операции в тылу противника. В то же время чувствовалось хорошее знание предмета, театроведческое образование. Это было искусство, вывернутое, как красивая вещь, наизнанку, где видны швы, узлы, хитроумные уловки закройщика. Я понял, что все наши ухищрения, которыми пользуются советские либеральные художники, давно и подробно разгаданы, тайн никаких нет, все названо своими именами и переведено на язык донесений. В записке между тем докладывалось, что в названном спектакле в результате проведенной работы общественной опасности больше нет, а потому его можно показывать зрителю. (Много лет спустя я читал в журнале «Театр» стенограммы таганских сражений, там мои собеседники не выглядели либералами). Пожалуй, все уже забыли, зачем собрались. Подразумевалось, что мы уже настолько прониклись доверием друг к другу, что можем себе позволить не говорить о деле. Затянувшееся застолье с его новыми интонациями и полутонами меня, надо сказать, тяготило. Часа три мы уже погостили, но хозяин явно не торопился нас отпускать.
Начальник мне нравился, – и тем, как он опасно балансировал на краю своего высокого должностного ранга, и сильным, пружинистым поведением, и тем, что он явно симпатизировал нам. Чем мы ему приглянулись? Не наш ли герой со своим комплексом тайно и сладко лег ему на душу? Он вдруг взглянул на часы. «Слушайте, а мы ж еще ничего не ели! Звони жене!» – скомандовал он Музейщику. Мы пробовали уклониться, но он сказал: «Ну-ну, не ломайте компанию!»
Через полчаса мы сидели за семейным столом в доме, напоминавшем небольшой провинциальный музей. Хозяева определенно знали толк в иконах и других русских древностях. Надо ли говорить, что рюмки снова были наполнены? Начальник был видимо в доме своим человеком, потому что позволял себе покуражиться: «А чего это у тебя икра лежалая?» – «Нет, свежая», – возражала хозяйка. – «Нет, лежалая!»
Возвращались мы вчетвером шумными, галдящими пассажирами, которых так не любят таксисты. Был ли я пьян? Был, конечно, но без той счастливой отвязанности, которая наступает, когда бражничаешь среди своих, в праздности и благодушном взаиморасположении. Весь день со мной были мои проблемы, околачивались возле меня неотступно, а когда я их отгонял, пережидали неподалеку и снова возвращались. Да и Начальник, задерживая иногда на мне взгляд, видел, что я не участвую, а присутствую, и это его задевало. Ведь он предлагал мне руку, и с губ его вот-вот могло сорваться: «Мы должны сотрудничать… сближать позиции… если угодно, дружить…» Нет, в нем было что-то от Кинга. Но и от Бармена тоже. И, как ни странно, от Банщика.
Такси бежало по темной Москве, по мостовой крутилась поземка. На углу высадили Сотрудницу. «Теперь вас завезем, – сказал Морозов Начальнику. – Скажите, куда?» – «А мы разве не добавим?» – обиделся тот. «Может быть, хватит?» – «Да вы что, мужики!.. Вот этого я от вас не ожидал!..» И он назвал водителю адрес. Чего-то он явно нам о себе не досказал. Или от нас не услышал? Когда ехали через мост, Начальнику вздумалось перебраться на переднее, освободившееся от Сотрудницы место. Он занес ногу через сиденье, навалился всем телом на водителя, тот, испугавшись, резко затормозил, машина пошла юзом и замерла у поребрика ровно на вершине моста. Водитель открыл дверцу, поднял шум, навстречу нам бежали пятеро сутулых мужчин, похожих на тех, что возвращаются с вечерней смены. Завязалась разборка, водитель пытался нас высадить, мы оправдывались, мужчины с угрожающим видом ждали. Начальник стал размахивать своим удостоверением, я успел его выхватить. Кое-как нам с Морозовым удалось успокоить водителя и Начальника. (А не удалось бы, думаю я теперь, вот был бы сюжет! С каким бы удовольствием эти мужики нас побили.)
Остановились в переулке возле длинного одноэтажного дома, скорее флигеля, которые по-местному называют «строениями». На звонки вышел субтильный молодой человек в джинсах, как-то тревожно обрадовался, засуетился. Начальник по-хозяйски вошел впереди хозяина. Это была скульптурная мастерская величиною с небольшой цех. Лампа под абажуром освещала лишь малую часть помещения со столом и диваном, главное же пространство было уставлено разновеликими гипсовыми бюстами, призрачно белевшими в полутьме. Приглядевшись, можно было различить до боли знакомые черты членов политбюро, военачальников, космонавтов. Иные головы были накрыты рогожей. «Ну чего тут у тебя? Чего наваял? Андропова слепил уже?.. – задирался Начальник, взглядом и тоном приглашая нас в единомышленники. – Мы дали ему мастерскую, а он вон чего тут развел… Микеланджело хренов!..»
Хозяин неестественно улыбался, собирая на стол. В открывшемся на мгновение шкафу я увидел целую батарею бутылок «Водки лимонной» – видимо, он всегда был готов к неожиданным посещениям. Сколько мы там просидели, не знаю, пребывал в полусне, слышал только, что агрессивность Начальника время от времени нарастала, разряжаясь в сильных звуковых модуляциях, крепких ругательствах, и трудно было понять, что его больше ярит – покорная улыбка хозяина или равнодушие членов политбюро. Очнулся я от звона стекла – это о чью-то гипсовую голову разбилась бутылка. «Мать вас разэтак, люди работают, а вы зарабатываете! – бушевал Начальник. – Где у вас совесть? Это что, искусство?..» В сторону политбюро полетела вторая бутылка. Значит, мы выпили две.
Как добирались, как отвозили нашего нового друга – ничего не помню. У парадной совершили обряд очищения. «Знаешь что? – сказал Морозов, оглядев меня мутным взглядом. – Он мне нравится». Я подтвердил: «И мне». – «Бум работать». – Я подтвердил: «Бум».
Утром я чувствовал себя совершенно больным и несчастным. Морозов поехал в театр, а я отправился бродить по Арбату. Падал легкий снежок, я ловил его ртом, иногда собирал в щепоть и прикладывал к вискам. В воображении пытался вызвать последнюю сцену, кто где стоит, что говорит. Фраза «Дача не продается!» упиралась, никуда не лезла, как не лезет ключ не в свою скважину. На пути мне попалась церквушка. Я вошел, постоял в одиночестве и мысленно произнес слова, которые можно было счесть за молитву: «Господи, помоги мне закончить дело мое, которое Ты на меня возложил». Это была первая молитва в моей жизни.
Через пару дней мы сдавали спектакль с переделанным в очередной раз финалом. Самойлов, нервно закуривая, сообщал домочадцам: «Я дозвонился до нее. Я знал, она не сделает этого, не поговорив со мной. Скажите милорду: дача не продается! Не продается!.. Дело не в этом… Нельзя ничего уступать, Лева!..» Сейчас, когда уступили и продали всё, этот текст звучит как пародия. Но он и тогда никем не воспринимался всерьез. Он ничего не менял в итоге и рождал лишь недоумение в зале. Ну и что же, что дача не продается? Разве это отменяет противостояние? Убавляет победительного духа новым хозяевам жизни? Не эту дачу купят, так другую. Не эту семью унизят, так следующую.
Двусмысленность нового финала была ясна и синклиту принимающих. «У Самойлова руки дрожат от жадности! – говорил Грибанов. – Вырвал, понимаешь ли, свою собственность! Отстоял свое право отдыхать на даче. Да разве в этом дело? Идейных ценностей нельзя уступать! Идейных!» Но это он уже говорил как бы сам себе, сам себя утешал и воспитывал. Формально работа была проведена, спектакль вредный, но всего не изменишь, тем более так и не понятно, с какого боку к нему подступаться. Но и закрывать команды не было. Поворчали и разошлись. Давешний наш собутыльник только посмеивался. Последнее слово оставалось за министром Петром Нилычем.
Но странное дело – в назначенный день он не пришел. На его местах в ложе сидели мы с Володей Шеховцевым, главным редактором того же ведомства. Было даже как-то обидно. Я сейчас думаю: чем он занят был в этот вечер, почему не удостоил? Усыпили бдительность, успокоили? Внушили, что нужен и такой – «спектакль-предупреждение», от которого все же больше пользы, чем вреда? Засибаритствовал, расслабился, поехал на дачу? Кто знает, может, и то и другое и третье. Но я склоняюсь к четвертому: просто Петр Нилыч не любил театр. Он был ему глубоко чужд, как, скажем, симфоническая музыка. Как вообще культура. Министр наш был еще и кандидатом в члены политбюро, портреты его в праздники плыли над толпой, а потому и в будни он ощущал себя выше всего этого. И если «барыги и жулики», как ему доложили, больше не побеждают в этом театре, значит более нет опасности ни для него, ни для генеральной линии. Значит и в жизни они не победят.
В театре Маяковского спектакль шел десять сезонов, наращивая актуальность, с каждым сезоном все теснее сопрягаясь с жизнью, а затем и безнадежно отставая от нее, вплоть до 93 года, когда восклицать «Смотрите, кто пришел!» стало уже неуместно и, как в старинной песне о невесте, с ужасом ожидающей нелюбимого жениха, можно было лишь покорно развести руками: «На все Божья воля».
Герой и бюрократ
Как-то несколькими годами позже я разразился статейкой под таким названием, где высказал всю накопившуюся досаду. Михаил Алексеевич Грибанов, встретившийся мне на каком-то совещании, укоризнено и печально спросил: «Бюрократ – это, конечно, я?» И правильно укорил, – тоже мне, расхрабрился, когда уже только ленивый не шпыняет чиновника. Мой запоздалый сарказм уже почти не имел отношения к практике взаимоотношений театра и власти, (они менялись на глазах), но скорее был направлен против фарисейской увертливости, с которой вчерашние охранители из сферы культуры сегодня делали вид, что это не их рук дело. Мне хочется привести статью и именно в этой части книги, где страсти находятся еще в высшей точке кипения, поскольку она в несколько обостренной форме обобщает мои суждения, высказанные и устно и письменно как раз в это время.