Дуновение из-за кулис. Записки драматурга — страница 41 из 75

Молодые деятели «культурного фронта», присланные из Москвы, поселились в общежитии совхоза «Абрау-Дюрсо»: Писатель и Живописец, поэт-лирик «Овидий» и публицист «Поджигатель». Долой искусство, любовь, вино, да здравствует поэзия здравого смысла! Долой анархию индивидуальности! Да здравствует среднее, великое среднее, составленное из миллионов! Это пафос пламенных речей партийного публициста (троцкиста?), потерявшего здоровье в боях гражданской войны, по прозвищу «Поджигатель». Нет, столь же пламенно возражает ему тоже участник гражданской лирик «Овидий», революционное переустройство жизни не только работа, но и радостный праздник личности. Социализм – не казарма, а светлый и праздничный дом! (Бухаринец?) На страницах книги, пожелтевших за сорок лет нелегального библиотечного заточения, можно было встретить такие карандашные пометки: «Дурак!» «Это нарушение дисциплины, партизанщина! Отрицание революционного порядка!» «Левацкий загиб!» Критические залпы такого рода определили в дальнейшем судьбу автора и его книги: в тридцать седьмом его расстреляли. До сорокалетия ему оставалось два года. Мы были ровесниками.

Проза Николая Зарудина была для меня счастливым открытием, я носил книгу с собой и кому ни лень читал вслух целыми страницами. Кое-кто пожимал плечами: впервые слышу. Иные отвечали: а как же, знаю, Никола Зарудный! Да не Зарудный, возмущался я – Зарудин! Из деревни на реке Нерль, где я жил в это лето, помчался в Москву, в «Ленинку». Там, наконец, выяснил, что был он членом литературной группы «Перевал», автором журналов «Красная новь» и «Новый мир». Вот что я вычитал в Литературной энциклопедии 1930 года: «Тематика З. лишь изредка и стороною соприкасается с современностью, с революцией. Очень характерно для З. стремление говорить о переживаниях человека «вообще», попытка создания «философской» – вне времени и пространства – лирики. Когда З. пытается обратиться к темам общественного характера, более или менее близким нашему времени, он дает лишь воспоминания – раздумья о гражданской войне. Однако и гражданская война у З. – лишь жанровая картинка на фоне типичного тютчевского пейзажа. Наряду с этим встречаются и явно реакционные настроения – подчеркнутый национализм (поэтизация всего «русского»), идеализация старой умирающей деревни, разочарованность, тоска, упадничество».

Не статья – донос. После такой статьи ничего другого не оставалось, как ждать ареста. Вероятно, поездка на «производство» – это была и попытка реабилитироваться.

Зайдя в «Литературную газету», я поделился своим открытием с Евгением Богатом, и мы стали думать, с какой стороны подъехать к начальнику, украшенному звездой Героя писательского труда, чтобы попытаться на страницах газеты заговорить о Зарудине, тогда еще не упоминаемом. А может, он и был реабилитирован властями, но ведь литературные чиновники и сами придерживали встречу читающей публики с загубленными писателями, поскольку надо было делиться и издательским планом, и славой. Решили, что лучше всего будет поехать мне в совхоз «Абрау-Дюрсо», рассказать о его трудовых буднях, и кстати, сделать экскурс в тридцатые годы на материале романа. Тут же командировка была оформлена и безотлагательно пущена мною в дело.

Скажу сразу, очерк мой о Зарудине и «Абрау-Дюрсо» света не увидел. Может, потому что, как мне объяснили, он не подходил ни для одной из существующих в газете рубрик, может, по каким-то другим причинам. Признаюсь, после Зарудина трудно было живописать и вообще как-либо литературно обрабатывать собранный в «Абрау-Дюрсо» материал, да я и сейчас испытываю определенную скованность. Стиль Зарудина – недосягаемо высокая нота, которую не следует и пытаться взять, чтобы не сорвать голос. А иначе – скучно и не имеет смысла. Так что не исключено, что в редакции сочли мой очерк сухим, малокровным.

Между тем я бродил по поселку как по литературному мемориалу. Это было странное одиночество, наполненное присутствием героев забытого, отвергнутого романа. Я ощутил ком в горле, когда в ложбине между двумя виноградными склонами возник простой обелиск, на котором значилось: «Ведель Эдуард Августович. 1865–1936». Ему, главному виноделу, в романе посвящены роскошные главы, он там чуть не самый колоритный и живой персонаж. Ведель завещал похоронить его напротив завода. Новое поколение виноделов каждую весну подкрашивало обелиск, не подозревая, что есть и другой памятник Веделю – роман.

А как странно было с высокой террасы возле гостиницы оглядывать всю горную чашу, расчерченную виноградными шпалерами, похожую на древнеримский театр, с зеленым озером вместо сцены. Персонажи разыгравшейся здесь драмы и должны были быть чуть-чуть на котурнах. Их несколько высокопарные монологи, сопровождаемые верещанием цикад и кваканьем лягушек, постоянно звучали в моих ушах, они казались мне стилистически уместными рядом с горой, в недрах которой, в бесчисленных ее тоннелях и залах, творилось таинство самого античного ремесла – виноделия. Слегка экзальтированные, не всегда психологически мотивированные их поступки вполне вытекали из масштаба переживаемой переломной эпохи, которая и мыслила, и заставляла всех мыслить не мелко, в пределах личности, а эпохальными категориями.

«В Союзе Советов происходит борьба разумно организованной воли трудовыж масс против стихийных сил природы и против той «стихийности» в человеке, которая по существу своему есть не что иное, как инстинктивный анархизм личности, воспитанный веками давления на нее со стороны классового государства. Это борьба и есть основное содержание текущей действительности…» М. Горький. «Правда», 21.5.1931 г.

Это – эпиграф к роману. Однако ниже есть еще один, звучащий почти саркастически: «Будь умна, очищай вино». Гораций. «Ода к Левконое».

За два дня, прожитые в Абрау, я чувственно пережил и перемыслил то, что так полюбил в романе. Герои его стали мне еще ближе, они жили во мне – философствовали, страдали, буйствовали, верили, отчаивались, готовились к гибели. Да, это я сам под грузом четырех десятилетий, прошедших с той поры, силился понять то, над чем бились они: человеческая жизнь, неповторимая личность – это самое ценное в мире или есть что-то над нею?

Но странное дело – у меня здесь не было не то чтобы ни одного единомышленника, но ни одного собеседника. О романе никто не знал. О Зарудине ни один человек не слышал. «Знаете ли вы, – обращался я к директору Борису Алексеевичу Анашкину, – что самому первому, кто занимал это кресло, посвящены десятки страниц первоклассной прозы?» – «Нет, о романе ничего не слыхали, – отвечал смущенный директор, извлекая из шкафа четыре увесистых тома. – Вот здесь вся наша история… Это ж надо, какая нелепица получается: императорские указы, чиновничью переписку столетней давности откопали, а о нашем советском романе не слышали…» Я спрашивал рабочего, хозяйку гостиницы, библиотекаря, десятиклассницу, экономиста, руководителя эстрадного оркестра – все пожимали плечами: «В «Огоньке» была о нас заметка… Стихотворение одна поэтесса написала… Да вы серьезно, что ли? Нет, о романе ничего не знаем». Музыканты, прервав репетицию, рассказали мне о своей победе на краевом смотре, которая дала им право на четыре выступления в Москве, на ВДНХ. Это была вершина славы.

Вся современная жизнь Абрау-Дюрсо, как бы ни обновилась она, наполнена свидетелями его столетней истории: на склонах медленно погибают участки пино-шафрана, заложенные в прошлом столетии; над озером стоят два деревянных дома постройки 1870 года – в одном из них жил главный шампанист француз Дравиньи, а позже Эдуард Ведель. Около пяти, в конце первой смены к проходной подъезжает на мотоцикле крепкий низкорослый старик, чтобы отвезти домой свою жену. Отец его – Андрей Везарко был здесь одним из первых русских, кто освоил «французскую» профессию ремюора. «Послушайте, Игнатий Андреевич, – говорю я, – ведь там ваш отец выведен под своим именем». – «Не знаю, не читал. Вот французов – помню».

Вот так трудились чекисты – ни одного экземпляра, которые, конечно, когда-то тут были. Ни одной утечки запретного имени, ни одного устного хотя бы предания, ни намека! Ни шороха… Вот это власть. Надо сказать, потрудилась она тотально, на многие годы впрок: даже в Литературной энциклопедии 1987 года, когда уже вышли книги, воспоминания, статьи литературоведов, нет такого имени – Николай Зарудин, все тот же Микола Зарудный, украинский графоман. Да, богата должна быть страна талантами, чтобы бросаться такими именами.

А меня роман не отпускал еще долго. Летом 1982 года в Пицунде, когда жена уходила на пляж, я писал пьесу «Вино урожая тридцатого года» по его мотивам. В подзаголовке значилось: «Публичная дегустация в двух частях». Согласно последним ремаркам, минуты за две до финала, когда на сцене начинается торжественная дегустация, капельдинеры должны были внести в зал подносы с наполненными бокалами…

…Тот не пьет шампанского

Принимаясь за пьесу, я больше всего дорожил стилистикой романа, которая должна была сообщить сценическому действию звучание почти мистериальное, в том духе, как это было, вероятно, в средневековье, когда на театральных подмостках разыгрывались библейские сюжеты. Сценическое пространство в моем воображении развертывалось по вертикали, где, как на склоне горы, располагались тринадцать персонажей спектакля – от кочегара Придачина с его паровым гудком на вершине до дегоржера Фокасьева, сидящего у входа в шампанский подвал, как у врат в преисподнюю. Они должны были оставаться на сцене в продолжение всего действия, включаясь в него по мере необходимости – и Директор, и винодел Ведель, и бондарь Бекельман, и Винсек (винный секретарь), и караульщица виноградника Аня – каждый на своей сценической площадке.

Так что вся пьеса выстраивалась как сложная вязь эпизодов с условным взаимодействием персонажей и их перемещений в пространстве сцены. Только такой мерой условности сценографического решения можно было оправдать, на мой взгляд, тот особый, приподнятый над обыденностью язык, которым разговаривают герои романа и который мне казалось необходимым сохранить в пьесе – прежде всего как знак символической значимости, эпичности происходящих событий. «Высокий» стиль самого представления был изначально заложен в пьесе. Тут я опять, видимо, как всегда, влез не в свое дело, и будущий постановщик мог послать меня с моими доморощенными постановочными фантазиями куда подальше. Но каждый раз, когда я представлял себе зачин спектакля, у меня мурашки бежали по спине. Старый винодел Ведель высвечивался, как видение, с бокалом в руке, тогда как все прочие персонажи стояли тут и там на пространстве сцены спиной к залу.