Дуновение из-за кулис. Записки драматурга — страница 45 из 75

С той поры все начало исчезать. Часть родни осталась за линией фронта, другая – эвакуировалась. Мы оставались в Ленинграде до последнего и за это поплатились жизнью Эрнста, а потом и отца. Две его сестры погибли в блокаде.

Жизнь отныне делилась на «ту» и «эту». Душа отвергала разрушительные перемены, цеплялась за прошлое. Еще не кончилась война, а я уже послал письмо с запросом на имя председателя колхоза «Ян Креукс». Через месяц в мой уральский барак пришел ответ, где сообщалось, что в Ронковицах мои родственники больше не живут. А еще позже я узнал, что немцы переселили их в Эстонию. Тут-то и зародился болезненный комплекс, сопровождавший меня в молодые годы. В основе его, как я понимаю, была связь с отцом и со всем этим утраченным навсегда миром, лучше, добрее которого я ничего не знал.

Впервые на землю предков я ступил, как ни странно, в солдатских сапогах. Воинский эшелон с новобранцами поздней осенью 1955 года, миновав Псков, вкатился в равнинную местность с оголенными лесами и перелесками, черными перепаханными полями и островками хуторов, огороженных тесными посадками ёлок. Почему-то нигде не было видно людей. Станция, на которой мы выгрузились, носила два названия: Валга и Валка, что писалось на трех языках: эстонском, латышском и русском. Наша часть, говоря по-военному, дислоцировалась в эстонской половине города, но расположена была на обоих берегах пограничного ручья, так что жили мы, как и полагалось, в Эстонии, а в столовую и по нужде ходили через мостик в соседнюю республику Латвию.

Во время вечерних прогулок, печатая шаг и лихо распевая вместе со всеми: «Прощай, Маруся, дорогая, благодарю тебя за ласки, а может быть, еще не раз я посмотрю на твои глазки!», я с непозволительной для солдата раззявистостью пялился в лица редких прохожих, в освещенные окна домов, на незнакомую архитектуру костелов. Жизнь городка представлялась мне какой-то подавленной и угрюмой. По утрам люди в длинных плащах и с портфелями отчужденно выходили на работу из своих двухэтажных деревянных домов, обшитых крашеными досками, засветло возвращались назад и на улицах, казалось, больше не появлялись. Может быть, сказывалось прущее во все городские щели засилье военного гарнизона – кроме нас, неподалеку стояли казармы авиадесантной дивизии. И хотя гражданская жизнь аборигенов казалась подавленной, что-то неискоренимо чуждое для русского взгляда в облике города все же проступало. Вызывающе красиво выглядела оформленная какой-нибудь еловой веткой с шишками магазинная витрина, подозрительно смотрелась загоравшаяся в сумерках рубиновая надпись «Кофик». А тщательность, с которой дворники по утрам мели и чистили тротуары домашними мётлами, можно было уж и вовсе толковать как вызов. Да и латинские буквы, дублирующие вполне понятные русские надписи, были не иначе как уступкой западу. Поэтому вопросы бдительности на политзанятиях стояли на первом плане.

Вскоре нас перевели на северо-восток, в шахтерский край, на окраину города Йыхви. Всё здесь было по-другому. В неведомых шахтах под нами добывался горючий сланец, и подземная кротовья работа давала о себе знать лишь огромными отвалами пустой породы – островерхими терриконами. Они, вопреки технологии, не были пустыми и круглогодично горели, распространяя на весь край сладковато-удушливый запах газа и белесую пыль. Городки и шахтерские поселки вокруг – каждый со своим терриконом – были заселены не столько эстонцами, сколько вербованными маргиналами из России и Украины. Они без злого умысла, но повинуясь исконному инстинкту разрушения формы, целенаправленно подрывали эстонский жизненный стандарт, тихий, стильный и отчужденно-благонамеренный, приводя его в соответствие со среднесоветским. В отличие от Валги, здесь было шумно и грязновато на улицах, многолюдно на автобусных остановках и в магазинах, весело и пьяно по выходным возле клубов, особенно около клуба «Шахтер». В автобусах громко окликали знакомых, матерились, тычками одергивали детей. В магазинных очередях стояли впритирку, да еще надавливали. Да и по радио чаще всего пел непонятно какой Георг Отс. «Когда идешь ты на свидание, то выбирай короче путь…» – советовал он по-русски. Солдатики так и поступали – махнув через забор, бегали в общежития, где их всегда ждали.

И все же в городе иногда случались какие-то не советские и не русские церемонии вроде конфирмации или рождественского лютеранского богослужения. И тогда сомнений быть не могло, что мы в Эстонии. Начальство очень бы удивилось, если бы узнало, что в редкие свои увольнения я езжу в соседний Кохтла-Ярве и там посещаю гостеприимную семью бабушкиной сестры тети Лиды, тоже переселенную из-под Ленинграда. У них я и получил адрес дяди Волли, который, оказывается, жил от нас всего лишь в сотне километров, за Чудским озером. И вот в короткий солдатский отпуск я отправился на незнакомый эстонский хутор. Расстояние между «той» и «этой» жизнью все более сокращалось и сошлось в одной точке, когда навстречу мне, чуть пошатываясь и удивленно гымкая, вышел сухопарый старик с пышными усами.

Позже семья дяди Волли переселилась в Эльву, в дом, построенный другом моего детства Феликсом, ныне шофёром. И с тех пор я не упускал ни одной возможности, чтобы побывать у своих родственников в Эстонии. Ничто из прошлого не возвращалось, кроме скупых воспоминаний и перебираемых в который уже раз поблекших фотографий. И у меня, и у них шла новая жизнь, но мне почему-то важно было подтвердить свою к ним принадлежность. И всякие признаки отчуждения отдавались в душе легкой болью. Проезжая по равнинам Эстонии, я вглядывался в чужую жизнь, особенно хуторскую, и обнаруживал в себе безотчетную тягу к ней, согласие со всеми ее подробностями. Я провожал ее взглядом, и мне казалось, что в жизни невозвратно что-то потеряно. И этот лад хуторских построек, соразмерно приноровленных друг к другу, и в меру означенное одиночество среди других хуторов, и цветовая гамма плоской серой земли, переходящей через осиновый лес в белесое небо, и большой бидон с молоком, доверчиво выставленный у дороги. Я не испытывал стороннего наслаждения чужой красотой, как это бывало в других местах, а как бы узнавал свое, утраченное и забытое, замещенное на время очарованием русской деревни.

Годы шли, а эстонский мой комплекс был все еще не утолен, хотя и пребывал в дремлющем и уже подточенном самоиронией состоянии. Своих родственников я то терял из виду, то вновь находил. Переписка исключалась: по-русски они не писали. Ездил несколько раз в Таллинн и в Тарту по журналистским командировкам, заезжал в Эльву к дяде Волли и Феликсу. Один раз рванул даже ночным поездом в эстонский оперный театр слушать «Поргги и Бесс» – каким-то образом им разрешили. Пел Георг Отс, перемазанный сажей. Из театра – снова в поезд. Не пропускал концертов Мужского хора под управлением Густава Эрнесакса, бывал и на гастролях театра «Ванемуйне».

На демократическом уровне связующим звеном были эстонские торговцы овощами, которые в ранних сумерках на своих «жигуленках» с прицепами один за другим двигались по Нарвскому шоссе и утром появлялись на ленинградских рынках. (На дорогах – ни бандитов, ни перекупщиков!) На нашем Сытном рынке в своих выделявшихся особой белизной накрахмаленных фартуках, с пирамидками помидоров и огурцов, годившихся для сельскохозяйственной выставки, домашними копчеными колбасами и душистыми окороками, они выглядели аристократами, и я ими тихо гордился. Стоял и слушал эстонскую речь. И уходил к своим делам, вполне умиротворенный.

И вот, когда я уже совсем успокоился, в моих отношениях с Эстонией произошел крутой поворот.

Театр «Ванемуйне»

Как-то в начале восьмидесятых Римма Кречетова сообщила мне, что вместе с актером Райво Адласом собирается ставить мою «Высшую меру» в театре «Ванемуйне». «На каком языке?» – спросил я. «Конечно, на эстонском!» Честно говоря, меня удивил такой необычный проект, и я не очень в него поверил.

И вот нате же – зима, последние дни 1983 года, мы с женой в Тарту, только с ночного автобуса. Кружится снежок, путаясь в черной сетке ветвей, фыркают и рассеиваются белые клубочки автомобильных выхлопов, подсвеченные красными огнями, спешат ранние пешеходы. Едва заметно пахнет сланцевым дымом. Мы идем по свежерасчищенным дорожкам сквера вдоль сугробов и в свете утренних фонарей на круглой тумбе видим афишу, набранную латинскими буквами с настойчивым удвоением гласных и согласных. Среди них и моя фамилия, и неясно, это явь или еще ночной полусон. В центре города на холме, словно храм, дремлет славный театр с певучим названием, мы взбираемся, подходим, читаем – все правильно, это он нас ждет.

В советском Тарту было две гостиницы – одна возле автобусной станции, устроенная по всем правилам социалистического общежития и общепита, а другая на холме, в глубине парка, оставшаяся с буржуазных времен, где ты с первых минут чувствовал себя в заграничной провинции: уединенность, уют, за окном вековые деревья. Она так и называлась – «Парк». В одной из комнат первого этажа размещалось небольшое кафе, в котором с ранних сумерек ты мог получить не только душистый кофе и свежие булочки, но и коньяк. Может быть, это было единственное место в городе, позволявшее себе эту богемную вольность, потому что каждый раз я заставал там какую-нибудь художественного вида компанию, явно приблудную, со следами ночного кутежа на лицах, пробудившуюся от короткого сна и входившую, надо думать, во второй день загула. Вот и мы начали свой праздничный день с рюмки коньяка под яичницу-глазунью, такую же приветливую, как и женщина, которая нам ее принесла. Как мало нам тогда надо было, чтобы почувствовать себя людьми: душистый кофе, улыбка, чистая скатерть.

С началом рабочего дня я познакомился с завлитом театра по имени Эвальд Кампус, он прежде писал мне письма, а теперь вручил культурную книжечку, где под художественной обложкой были заключены и портрет автора, и его биография, и программа спектакля – на двух языках. Такого щедрого буклета у меня еще