Дуновение из-за кулис. Записки драматурга — страница 51 из 75

Короче говоря, у нашей семьи завязывалась какая-то новая жизнь, не просто дачная, не просто сезонная, а всамделишная, со всем полнокровием связей, привязанностей, традиций, привычек и обязательств. Иногда я ездил в Эстонию и зимой. Прочность и глубина наших отношений проверена и за те десять лет, что мы там не живем – мы в постоянной, хотя и не очень навязчивой связи. И я не знаю, чем бы это закончилось, если бы не дальнейший, в те годы непредсказуемый, невероятный и такой скоротечный ход событий.

В первый же год на хуторе появилась музыка. Сын не без успеха учился в музыкальной школе, нам казалось, что наш долг помочь ему в летние месяцы не прерывать занятий, и мы решили купить пианино. Однажды за нами заехали нарядно одетые Тойво и Варью и повезли нас по городкам, указанным в газетных объявлениях. Мы выбрали неплохой инструмент, привезли и установили его в самой красивой комнате. И теперь по утрам, когда мы возились в саду или на огороде, по всей лесной опушке разносилось «Рондо» Баха и «Наваждение» Прокофьева. Я думаю, не много было в Эстонии хуторов с таким романтическим сочетанием.

Колея

Все это время, несмотря на такую удачную, местами просто сказочную событийную канву, мне никак не давалась безмятежная радость, она меня посещала время от времени, мягко обволакивая новыми впечатлениями и приятным течением дней, но глубоко не проникала. Меня неотвязно терзала, словно ноющая зубная боль, потребность в новой работе, которая, конечно же, по уровню должна быть никак не ниже той, что принесла успех. Я знал, что ее ждут, меня никто не торопил, но время от времени я все же получал – от театров, из театральных кругов, от друзей – этакие мягкие напоминания. Меня всегда отталкивала работа просто «на тему», хотя я и завидовал тем, кто умеет сегодня писать о летчиках, завтра о спортсменах, а послезавтра инсценировать «Иосиф и его братья». Еще в те годы в ходу было жесткое драматургическое своеволие: «а мне начхать, я так вижу!» Чаще это были пьесы ни о чем с нарочито абсурдными диалогами, парадоксальными поступками, рассчитанные на режиссерскую импровизацию тоже в этакой капризно-волюнтаристской манере. Меня раздражал этот литературный гангстеризм.

Может быть, я был не прав, но мои поиски проходили в русле старомодной психологической драмы, прежде всего, хорошо мотивированной законами нормального человеческого поведения. Для меня пьеса могла быть спровоцирована лишь крупными личными переживаниями, писать я мог только о том, «о чем не спал по ночам» и что приводило меня временами на уровень катастрофы. Я много «о чем не спал», у меня было достаточно комплексов, целый узел, как потом сказал один врач. Они отравляли жизнь мне и моим близким, но в первую очередь мне, и в сущности, следующая пьеса должна была разрядить хоть один из них, принести облегчение. И в то же время она не могла быть так уж буквально личной, а должна была обладать какими-то родовыми, типологическими чертами, так чтобы любой зритель мог сказать или подумать про себя втайне: а ведь я это тоже переживаю, это и моя боль. Ну да это вещи все аксиоматичные, азбучные. Но у меня, к сожалению, никогда до последнего момента не было уверенности, что я выхожу на тему, заслуживающую общего внимания, могущую претендовать на чье-то свободное время, я постоянно спрашивал себя: зачем? для чего? Это нелепый вопрос и возникает он чаще всего от каких-то изъянов в самом замысле и служит прикрытием собственного неумения свести концы с концами. Со мной это случалось часто. Оттого так много у меня начатого и не конченого или просто намеченного в эскизах.

Я стыдился говорить об этом, так как всегда стыдно говорить о собственном неумении или бесплодии. С драматургических семинаров, к которым меня привлекали теперь регулярно и где я редактировал, поправлял и наставлял молодых драматургов, сам я чаще всего возвращался ни с чем. Я говорю об этом только затем, чтобы было понятно, что означает вдруг нашедшее на тебя просветление, когда нахлынувшая масса текста по напору и неукротимости равна, может быть, селевому потоку, когда, едва успевая записывать, краем сознания отмечаешь: «я пишу!», что может быть сравнимо с «я лечу!» или «я плыву!» для не умеющего плавать. Или с «я могу говорить!» для немого мальчика в памятном фильме Тарковского.

В год приобретения хутора, в конце лета прорвал мою глухую оборону замысел пьесы, уже пару лет копившийся в записных книжках.

Мне всегда было интересно исследовать «промежуточные» состояния людей и социальных явлений, когда они переходят из одного состояния в другое, но еще не перешли, а лишь находятся на пути к нему. Например: из романтической молодости – в зрелость («Сад»), от иллюзий революционного романтизма – к реализму эпохи индустриализации («Вино урожая тридцатого года»), от непримиримости – к компромиссу («Смотрите, кто пришел!»). Эти процессы, как правило, преисполнены острой конфликтностью, внутренними терзаниями, поисками верного пути, ошибками, раскаянием, то есть той благодатной противоречивостью, которая и составляет суть драмы. И если идти не по заранее проложенной колее собственных умозрительных предположений, а отдаться объективному ходу событий и логике нормального человеческого поведения, то можно прийти к наблюдениям неожиданным, но верным. Эти художественные догадки, выводы и, если повезет, открытия и составляют смысл творчества, ради них только и стоит садиться за пьесу.

На этот раз пьеса была о семье, находящейся на разломе. Я уже был в том возрасте, когда переболел нигилизмом и легкомыслием в этом вопросе. (Кажется, вместе с обществом.) Все, на что мы надеялись, во что верили, во имя чего работали, давно уже оказалось тленом, фальшью, обманом. Идеология семьи, как надежда на выживание, стучалась в дверь, шла на смену всем прочим идеологиям. Мы начинали понимать, что семья – это и есть единственно надежная твердь, встав на которую только и можно вырастить личное и общественное благо: благородных людей, гуманные отношения. Добродеяние должно быть направлено одному, прежде всего ближнему, а не абстрактной массе людей. Старый спор русской либеральной интеллигенции о пользе «малых дел» оказывался поразительно свежим.

Но в своих размышлениях о пьесе я тогда так далеко не заходил. На меня давил мой собственный горький отцовский опыт. Просто я тосковал по классической семейной вертикали, где, по крайней мере, три поколения одаривают друг друга теплом и добром – одни отдают, другие наследуют. Рассказы о таких семьях, кое-где уцелевших, всегда меня глубоко волновали… Ну, не добрал человек, не добрал! Больше того – разрушил или, точнее, участвовал в разрушении. Со всеми отягчающими последствиями. Со всеми вытекающими комплексами, главный из которых – комплекс вины.

Вина! Это белый флаг капитуляции, выброшенный моей новой героиней по имени Нелли. Кто она? Конечно же, интеллигентка-шестидесятница, редактор-филолог. Что она натворила? Ну, конечно же, растеряла семью: сначала одного мужа, потом другого, теперь вот сына, а завтра, возможно, потеряет и дочь. Во имя чего эти жертвы? Как во имя чего? Конечно, во имя долга! Во имя предназначения! Во имя общеполезного дела!

«Что, и это все?.. Это и есть жизнь? Другой жизни уже не будет? А где же семья? Где дом, чтобы теплый, с живыми голосами, с приветливыми лицами, с радостью? Где все это?..» Эти упреки она адресует пенсионеру-отцу, который с детства учил ее чувству долга. А заодно молодому писателю, который требует от нее новых жертв на алтарь общественной пользы. И еще кому-то, какому-то спруту, какому-то вампиру, который высасывает кровь из нас и из наших детей, принуждает их быть двоедушными, черствыми, лживыми. Нет, нужно регулярно собираться всей семьей за круглым столом, касаться друг друга локтями. Нужно разговаривать, пить чай, играть в игры… ну, может быть, под оранжевым абажуром.

В новом своем кабинете, непривычно просторном и светлом, одним окном, выходящим в сад, другим на романтический пригорок с одиноко стоящей рябиной, я строчил на машинке пьесу на тему, не имевшей к этой земле и ее людям ни малейшего отношения. В моем воображении герои уже все сказали друг другу на много страниц вперед, наделали массу смешных и нелепых поступков, как всегда, бывает, когда из создававшегося годами драматического положения хочется выйти одним махом, сразу. Пьеса и начиналась с того, что моя шестидесятница купила в комиссионном магазине круглый стол и оранжевый абажур.

Музыкальным камертоном на этот раз была Вторая прелюдия Шопена. Ее разучивает школьница Юля, ставит на проигрыватель Нелли, когда бывает одна. Ею заканчивается пьеса: в конце она звучит в аранжировке Джейн Биркин и Сержа Гинзбурга – была такая модная пара в конце шестидесятых в Париже, все, что они пели, выходило необычайно чувственно, так что даже на радио их «вторую прелюдию» разрешали давать только после полуночи, когда дети спят. Это и есть новая реальность, к которой героине нужно привыкать. Это неважно, что Прелюдия потом ни в одном из спектаклей не прозвучала, тогда она была мне нужна.

С моим творческим энтузиазмом соперничала, хуторская жизнь, такая убедительная в своей подлинности, такая яркая и требовательная, что устоять перед ее соблазнами мне чаще всего не удавалось. Но на этот раз она отступала. Я участвовал в ней по касательной, мыслями и душой пребывая в вымышленном мире моих героев. В раскрытое окно залетали осы и бабочки, выманивая меня на волю, но я не поддавался. Правда, однажды, ближе к сентябрю, произошел сбой. Из Москвы приехал Матвей Костолевский. Шумный, крупный, активный, он сразу наполнил нашу опушку всевозможными звуками, в том числе музыкой. Прямо чуть не с порога, едва передохнув, он разделся до пояса, сел за пианино и с воодушевлением сыграл «Мефисто-вальс» Листа. Такого хутор Лахварди еще не знал.

Надо сказать, со времени нашего сотрудничества в театре имени Маяковского и на Малой Бронной в профессиональной судьбе Матвея произошли неожиданные перемены. Как-то я дал ему почитать «Альтиста Данилова», популярный в то время роман Владимира Орлова. Не слишком искушенный в литературе он принял его так близко к сердцу, что сел сочинять концерт для альта и камерного оркестра. С готовой партитурой он пошел по Москве на поиски Орлова, нашел его, тот свел его с прототипом своего героя, знаменитым альтистом Михаилом Толпыго. Потом он и меня с ними познакомил. И вот через какое-то время простодушный, как бы только что проснувшийся и удивленно глядящий вокруг себя начинающий композитор, а в чем-то, по-мелкому, и сноровистый лабух из столичного ресторана «Прага», вышел на поклоны в Малом зале Московской консерватории после исполненного с успехом его сочинения. По-моему, в те дни он уже писал музыку на темы другого подсунутого мною и поразившего его романа – «Мастер и Маргарита». Можно себе представить, какое неотразимое впечатление производил наш экзотичный московский гость на тихих обитателей окрестных хуторов, с которыми я его знакомил.