Скажем, целые улицы, замкнутые сверху прозрачной аркадой, увитой цветами, состоящие из лавок, магазинчиков, кафе, закусочных. Рядом небольшой храм с воротцами, выкрашенными кармином с золотом, возле которого почти все останавливаются и стоят мгновение, что-то шепча и сложив ладони перед лицом. (Овчинников говорит: да ничего особенного, простые три фразы – «Да минуют болезни. Да сохранится покой в семье. Да будет удача в делах.») Или крошечный садик из лилипутских деревьев – просто на выступе возле дома, так, ничей. Остановившись и напрягши воображение, тебе могло показаться, что ты на поляне под прекрасными соснами. Но это на наш испорченный вкус. Японцы воспринимали этот выступ совсем по-другому.
Но что можно успеть за восемь коротких дней, когда глаза разбегаются, а мысли плывут? Скажем, читал в «Ветке сакуры», как жена провожает мужа на работу, низко кланяясь ему у порога. Или как посыльный в обеденный час управляет велосипедом одной рукой, потому что в другой держит поднос с поставленными друг на друга посудинами. Каюсь, не видел. Значит, был невнимателен. Зато видел, как в тот же перерыв служащие какой-то кампании, а может быть, министерства, бегают вокруг императорского дворца в спортивных костюмах. Или где-нибудь на свободном пространстве посылают друг другу бейсбольный мяч и ловят его бейсбольной перчаткой. И навек запомнил.
Как сейчас вижу – на маленькой площади в середине рабочего дня ни с того ни с сего сидят на земле восемь немолодых мужчин в кимоно с уложенными по-старинному смоляными волосами и играют на сямисенах. Лица у всех отрешенные и, мне показалось, недобрые. Что это, ансамбль старых самураев? Во всяком случае, театр.
Удивила меня и мизансцена, когда двое людей, загородившись легким барьером, долго-долго сидели на корточках посреди жуткой проезжей части, по которой, обтекая их, неслись во всю мочь хонды, тойоты и прочие ниссаны. А они все сидели и смотрели в одну точку на мостовой. Мне объяснили, что там образовалось небольшое углубление, которое могло стать еще глубже и опасным для движения. Так вот эти мастера изучали проблему. Чтобы сделать – так уж навсегда.
Видел в Киото, как гейша в роскошном кимоно ранним утром возвращалась видимо из ночного бара. Она, мелко ступая, шла на деревянных своих подошвах и, улыбнувшись нам, сказала почему-то по-русски: «здравствуйте!» И скрылась в улице из крошечных домиков. Мы еще онемели от удивления: вот чутье!
В Токио мы гостили в небольшом кафе, где-то на четвертом этаже хрупкого каркасного дома, у доброй женщины, которую все называли «мамой». Там было пианино и караоке, с помощью которого мог петь любой, даже не имевший слуха. Слух мы имели и так сгорланили хором «Бродяга Байкал переехал» и «Вечерний звон», что через тонкие стены нас слышала, наверное, вся улица. Но, думаю, не пожалела, все-таки среди нас были один Народный артист и один Заслуженный. Но стиль местной жизни, её форму и допустимый уровень шума мы, по обыкновению, придушили.
Как бы ты жадно ни вбирал в себя в неспешных прогулках по улицам городов мельчайшие подробности этой театральной мистерии, ты так и останешься верхоглядом. Смысл ее никогда не появится на поверхности полностью, а будет чаще всего глубоко скрыт. Искусство и жизнь здесь находятся в состоянии нескончаемого взаимоперехода, в тесном и неспешном переплетении. Жизнь протекает в сопровождении мелодии сямисена, вибрирующих звуков трёх его струн с большим количеством пауз. Ничего там нельзя понять, ни в этой музыке, ни в мистерии за восемь коротких дней. Об этом много написано, чего уж тут можно добавить. Разве только то, что, может быть, здесь и умирать легко: просто поменяются декорации и одеяние. А звук сямисена – монотонный, загадочный, как будто задумчивый – так и останется.
Чтоб уж как-то отличиться от других туристов, посетивших Японию, нужно, наверное, сказать об отрицательных впечатлениях. Потому что в счастливые минуты все туристы одинаковы, несчастье же каждый переживает по-своему. Собственно, несчастьем это не назовешь, а просто скверной сценкой среди прекрасного представления. На последний обед в каком-то дорогом ресторане фирма Сётику сочла вежливым пригласить нашего атташе по культуре. Он запаздывал.
Что может задержать атташе по культуре, когда прибывшая из Москвы делегация восстанавливает пошатнувшиеся, было, культурные связи между странами? Нет, ну вы скажите мне – что?.. Сейчас, по прошествии лет и событий, я догадываюсь: личный бизнес. Только он властен был заставить государственного чиновника манкировать своими обязанностями. Мелкий тогда еще бизнес, копеечный, но всё-таки личный… Живая йена.
Мы завершали прощальную церемонию. Наконец, он явился. По лицу его нельзя было сказать, что что-то связывало его с культурой, но это бывает. Он уселся за уже почти опустевший стол и принялся есть с такой быстротой, как будто был в солдатской столовой. При этом он поднимал голову и произносил жуткие глупости типа: артисты должны друг друга лучше знать… ням-ням-ням!.. они должны друг другу показывать… ням-ням-ням!.. А поскольку некоторые из нас уже стояли, то он – ням-ням-ням! – все выше и выше задирал свою жующую голову, нисколько не смущаясь и не чувствуя ужаса своего положения. Ну, ладно. Верю и надеюсь, что нынешний атташе по культуре что-нибудь в ней соображает, в том числе в культуре общения, такой трепетно-тонкой и системообразующей в этой прекрасной стране.
Жена до сих пор говорит, что по возвращении из Японии я около недели был невменяем, смотрел только в пол.
Что-то, действительно, во мне сдвинулось. Нельзя сказать, что в этой стране я что-нибудь понял, но вот что она обострила ощущение нашего собственного хаоса, нашей бесформицы и сплошной дисгармонии, это пожалуй.
Сейчас, через много лет, когда у нас многое изменилось, и кто-то кому-то время от времени говорит: «а вы все-таки подумайте насчет национальной идеи», я воспринимаю эти пожелания как чудачество. Придумать ее нельзя, национальная идея – это то, что веками входит в плоть и в кровь нации, а уж потом, если очень понадобится, формулируется словами.
Общее дело
Человек общественный
В чем я был убежденным хуторянином-одиночкой еще задолго до приобретения хутора, так это в жизни писательского союза. Я вступил в союз в 1969 году и лет пятнадцать умудрился провести не его обочине. Никогда меня не посещало желание выступить на собрании, чем-нибудь руководить. Я искренне считал, что мой творческий потенциал настолько скромен, что для меня естественней сидеть и помалкивать. К тому же стремление, а главное умение некоторых моих сверстников надувать свою писательскую биографию при помощи выборных и иных должностей, вызывало во мне неприязнь. Никогда не забуду, как один поэт, любимец советской власти, после подсчета голосов на выборах в секретариат, узнав, что он не прошел, с пьяным, но искренним отчаянием выдернул из-под себя стул и швырнул его к потолку, в люстру ресторана. А другой, услышав, что рекомендован начальством в местком, сладострастно закатил глаза и прошептал: «Все-таки они без меня не могут!..»
К счастью, для того узкого литературного круга, в котором я вращался, правилом была общественная опрятность. На собраниях я садился в задних рядах, всегда на одно и то же место. Выйти на трибуну и что-нибудь произнести для меня было не представимо, я чувствовал в себе глухой зажим. Перемена, происходившая в повадке и голосе иного оратора, еще минуту назад выглядевшего нормальным человеком, казалась мне до смешного фальшивой. И дело видимо было не в факте публичного выступления как таковом (высказать свое мнение о работе своего коллеги для меня и раньше проблемы не составляло), а в заведомой бессмысленности этого бесконечного переливания из пустого в порожнее на очередную абсурдную тему, как, например, «Задачи ленинградских писателей, вытекающие из решений 27 съезда КПСС» или «О практике работы редакции журнала «Нева» по повышению идейно-художественного уровня публикуемых произведений в свете требований ЦК КПСС» (Это подлинные темы общих собраний за 1986 год.) И так – годами, менялись только номера съездов и пленумов, а «задачи» оставались неизменными: «отражать» и «воспевать». Если тема обсуждения была мне интересна, я обменивался комментариями с приятелями, сидевшими рядом, и этого хватало.
Нас, таких молчунов и скептиков, в союзе было много, никто и не жаждал нашей активности, так как у начальства имелась обойма постоянных выступальщиков, на которых всегда можно было положиться. Вообще, писательские собрания до конца восьмидесятых годов, особенно партийные – это целая драматургия, да для них и писались сценарии, сам видел, хотя и они иногда давали сбой. Может быть, в виду моей неактивности, а может, по ряду других причин, но я как личность общественная был не востребован. И это меня устраивало, видимо потому, что соответствовало моей интравертной природе. Правда, иногда, пробежав глазами списки сформированных рабочих комиссий, я испытывал нечто вроде досады: эх, хоть бы в какую-нибудь жилищную, или в конфликтную, что ли, для развлечения… Но когда узнал, что и в списке писательской делегации в подшефный совхоз «Алеховщина» меня нет, в сердцах подумал: это уже свинство! Все-таки я работал там в сельской школе, повесть написал. Но проситься не пошел.
Однако писательские репутации делаются, как известно, в Москве. И не мудрено, что скоро я почувствовал в отношении к себе перемену. Анатолий Чепуров, наш бессменный председатель союза, встречая меня, не просто пожимал руку, а долго тряс ее, тряся одновременно щеками, и удивленно то ли восклицал, то ли спрашивал: «Ну что, встал на крыло?!.» А Даниил Александрович Гранин, который, впрочем, всегда ко мне хорошо относился, после прочтения пьесы в альманахе прислал очень лестное для меня письмо. Эх, приятно в пятьдесят лет быть молодым писателем и знать, что у тебя все только начинается. Груза лет – как не бывало!
А в середине восьмидесятых как-то само собой получилось, что я вдруг начал выступать.