Рано утром растворишь окно в комнате, когда солнце еще не поднялось над нашими могучими елками, а лишь через них пробивается сильными лучами, и там, в еще тенистом и влажном лесу шебуршат птицы – и поют, и тренькают, и трещат, перелетая с ветки на ветку, как будто чего-то не поделили. В этот час первую чашку кофе нужно выпить, сидя на крыльце, влажном от росы.
После этого надо достать из сарая косу, увлажнить ее в траве и пройтись по ней оселком, доводя особо «мысок» и «пятку» до предельной остроты жала. Коса будет мягко валить сочные травяные заросли рядок за рядком где-нибудь в саду или у колодца, обходя, как правило, кусты незабудок. Мелькнут в последний раз яркие бубенцы купальницы, сиреневые медоносные султанчики, луговая герань. Прямо из-под косы выскочит жаба и торопливо, заваливаясь на бок, упрыгает прочь. Лужайку перед домом пока не надо трогать. Она уже скошена один раз, а теперь вся поросла одуванчиками, их ярко-желтые цветы закрываются на ночь и сейчас вот-вот снова раскроются. Трава чуть подсохнет и над россыпью золотистых розеток, похожих на маленькие солнца, залетают пчелы и шмели, ни один не пропустят, тишина огласится ровным гуденьем. Скворчата в двух скворечниках на березах так подросли, что домики ходят ходуном, покачиваются, и гам стоит великолепный. На лужайке расставлены красные складные стулья, между ними небольшой столик, вот тут и будем завтракать, когда все проснутся.
(Вот пусть так начинается моя новая пьеса: все спят, а герой уже в саду. И у него гость. Он приехал уговаривать его не дурить и вернуться в город, на работу, где без него не могут обойтись… Ну, и что?)
Но дело не в этом. На хуторе я обнаружил, что физический труд захватывает меня целиком, я с легкостью могу променять на него свое основное занятие. Строго говоря, он не был только физическим, это был сплав душевного, эстетического и физического усилия и наслаждения. Как-то я задумал спилить две старых осины на дальней оконечности опушки, при входе в лес. Деревья были мощными и высоко уходили в небо, а нижними сучьями, уже безлиственными, похожими на слоновьи хоботы, глушили все вокруг себя – и молодые красивые елки, и рябины и стрельчатые побеги орешника, и черемуху.
Пришел Тойво с бензопилой, и два гиганта, один за другим, пружиня ветвями, грузно повалились на луг. Мы распилили гладкие, фисташкового цвета стволы на равные доли, то же проделали с сучьями, и мой сосед ушел. А я отступил на несколько шагов и взглянул на открывшийся вид. Он был прекрасен. Душа моя ликовала, сердце возбужденно колотилось. Только вот та осиновая поросль ему мешала, заслоняла группу елочек на переднем плане. С легким топориком я стал расхаживать вдоль опушки, верша суд, кому жить, кому нет, но работы было немного, природа сама позаботилась о ритме чередований, в них и состояла вся прелесть – в смене готических силуэтов хвойных и мягких византийских куполов лиственных. И тут пошел дождь, но я не обращал на него внимания и все ходил, как безумный, то отступая, то приближаясь, нанося все новые штрихи и мазки, наслаждаясь своим, а вернее, божьим творением. Даже мой верный пес не выдержал и, заскулив, до последней шерстинки вымокший, затрусил к дому. Образумился, наконец, и я, но войдя в комнату, первым делом открыл окно, замутненное влагой. Пейзаж был чист и рельефен, краски его заиграли от дождя, выявляя оттенки цвета и светотень ближнего и дальнего плана. Казалось, лесная опушка радостно задышала, выйдя на волю из плена.
Весь следующий день я возил на тачке чурки к сараю, замостив досками самые вязкие участки пути. Мой пес сопровождал каждую такую ездку, тоже, видимо, находя в этом какое-то удовольствие. Я не успокоился, пока не убрал последнюю ветку, ни разу не усомнившись в том, что занимаюсь не только полезным, но и творческим делом.
(Пусть друг моего героя тоже участвует в этой работе, впервые, может быть, почувствовав себя мужиком. Испытав необычное наслаждение… Что, опять противопоставление умственного и физического труда? Превосходства деревни над городом?)
Господи, как поверхностны наши драматургические схемы. Театр, говорят, искусство грубое. Лишь Чехов мог сказать, что его герой просто «надорвался», разлюбил и что он не знает, что ему делать. «А жизнь, которую я пережил, – как она утомительна!.. ах, как утомительна!.. Сколько ошибок, несправедливостей, сколько нелепого…» Мы же будем городить политические причины и подробно искать кто прав, кто виноват… А никто не виноват, сами виноваты.
Не было сил усидеть за столом или еще чем-нибудь заниматься, зная, что возле сарая лежит гора свежих чурок. Они уже заветрились, приобрели на спилах охровый, либо горчичный, либо оливковый цвет, сгущавшийся к сердцевине, и сладко пахли – немного мхом, немного грибами. Я ставил чурку на колоду и несколько раз охаживал ее колуном. Она распадалась от моих ударов. Особо непокорные приходилось перекидывать через голову, а в самые суковатые забивать стальной клин. Было приятно смотреть, как растет пирамида поленьев. Вместе с нею во мне росло самоуважение. Жена беспокоилась за мое здоровье. Ни ее тревожные взгляды, брошенные издалека, ни просьбы, высказанные вблизи, на меня не действовали. Остановить меня могла лишь похвала. Дождавшись похвалы жены, я мог позволить себе небольшой перерыв. Нормальное мужское тщеславие. Один мой друг говорит: «Ради женской похвалы – горы сверну!» Без женской похвалы и пьесы не напишешь.
За два дня дрова были расколоты. Жена подавала, а я укладывал их в поленницы. Но не как попало, а чередуя по цвету срезов, так что в сарае у нас появился своеобразный витраж или, вернее сказать, мозаика из торцов. Она была так красива, что когда дрова высохли и стали звонкими, их было жаль носить в печку. Несколько чурбанов комлевого конца я оставил для хозяйственных нужд. Один мы использовали как стол.
Увлекали нас не одни лишь ближние красоты, но и дальние панорамы, они менялись в зависимости от сезона, от погоды, от времени суток. Они были так хороши, что жена и сын время от времени брались то за пастель, то за акварельные краски. Особенно приятно было подняться на высшую вершинку холма в неустойчивую погоду. Можно было видеть, как далеко внизу, за десятки километров от нас, может быть уже в Латвии, над лесной равниной, похожей на южное море, плывет грозовой фронт, зловеще лиловый и набухший до тяжести, освещаемый снизу яркими вспышками, – и стелится шлейфом дождя, а по равнине скользят солнечные пятна, соревнуясь в скорости с тучами – это на разных ярусах облаков идет своя гонка, посылающая на землю косыми лучами игру света и тени.
Почти каждый вечер мы выходили за околицу возле бани, чтобы проводить солнце. Иногда усаживались на стулья, как на театральном представлении. Чистые закаты выдавались редко, чаще они сопровождались буйством красок, охвативших полнеба. Это были лениво подвижные, фантастические, часто неправдоподобные конфигурации облаков, с причудливой цветовой гаммой, менявшиеся на глазах. И каждый раз было жаль, что они больше не повторятся. В застывшем виде их можно наблюдать только в отполированной яшме. Но это чудо доступно и жителям городов.
Чем бы я не был занят, какие бы красоты и страсти не одолевали меня, под ними, в глубине души и сознания, подобно донному течению, всегда протекал невидимый стрежень самоедских и оправдательных рассуждений… Однажды они даже образовали статью.
Частная жизнь
Драматургия задумалась. Драматургия отступает. Не в том смысле, что уклоняется от служения своему времени, от прямого и честного диалога со зрителем. Драматургия словно очнулась, сбросила эйфорию своего мнимого всезнания и всепонимания, устыдилась легковесного нравоучительства, поверхностного скольжения по жизни, беглого и неглубокого знания человеческой души.
Учить жить стало стыдно, разоблачать плохое начальство – неинтересно, поспевать за злобой дня и вовсе невозможно. Драматургия в считанные дни лишилась большинства излюбленных ею конфликтов, многие из них просто отпали – не потому, что разрешились, а потому что перешли в ведение тех, кому и надлежало ими заниматься: министерств, ведомств, органов правоохраны.
Драматургия осталась один на один с человеком и сделала для себя немало важных открытий. Так она обнаружила, наконец, двойное течение жизни. Одна благопристойно плыла в русле общепринятых официальных установлений, призывов и показателей. Другая бурно кипела по скальным выступам реальной действительности, рождая и свою мораль, и свои верования, и свои авторитеты, и свою экономику. В этой двойственности драматургия обнаружила целую бездну подлинных, а не мнимых конфликтов, пригодных как для фарса, так и для высокой трагедии.
Пытливому взгляду драматурга открылись новые, причудливые, как бы сдвоенные социальные типы, например: партработник-взяточник, судья-уголовный преступник, врач-садист, учитель-циник, писатель-антисемит, министр-спекулянт и т. д. и т. п. За каждым из этих монстров угадывались годы изнурительной борьбы за «выдавливания» из себя человека, бессонные ночи в разговорах с самим собой на разных ступенях своего падения, невероятные усилия по охране своего «подполья» и неописуемый страх при мысли о разоблачении. Двойственность рушила не только неустойчивых, слабых или бессовестных, она вошла в каждый дом, в каждую биографию, став вынужденной, компромиссной формой существования. И уж само собой, нелегко, драматически, а порою и трагически складывались судьбы тех, кто хотел сохранить цельность своей личности, кто сопротивлялся этому тотальному расщеплению.
Обнаружив все это, драматургия не могла не прийти к новому для себя выводу о том, что самые сильные, глубокие жизненные конфликты, пристойные для отражения в литературе, рождаются не только во времена общественных потрясений – войн, революций. Но и в тихих, безмятежных на первый взгляд буднях, в этой глубоко презираемой театральными критиками мелкотемной трясине повседневности, вдали от цехов и строек, на всяких там кухоньках, дачках, квартирках, то есть в той жизни, которую принято именовать частной. И что из этих-то частностей во многом и складывается лицо, или физиономия, или гримаса – как угодно – нашей общественной жизни. И что тихие, усталые, безмятежные на первый взгляд будни при ближайшем рассмотрении оказываются упорной, неустанной борьбой за духовные ценности, цепью непрерывных микросражений за самое главное – человеческое достоинство, гуманистические принципы, за истину.