— Знаю, знаю, Арса.
Вслед за Марко она вошла в комнату. В темном углу за дверью Марко сбивал с сундука замок тяжелым каблуком с подковой и шпорой. В ярости, что ему не сразу удалось это сделать, он наконец сшиб его. Софка чувствовала, что, увидев ее в комнате, среди разложенных подарков, где, кроме них, никого не было, где у стены лежала свернутая брачная постель, с широким красным одеялом, с чистыми, белыми, пахучими подушками, он не мог оторвать от нее глаз. Показывая на сундук с развороченным запором, он едва выговорил:
— Вот, дочка, это все тебе. Отворяй и бери… Ключ будет у тебя. Хочешь — храни, хочешь — раздавай, хочешь — трать… Как хочешь, так и поступай. Все твое!
— Знаю, знаю, папенька.
— Но скажи только одно, Софка, только одно…
У него был другой голос, он не назвал ее ни «дочкой», ни «дитя», а только «Софкой». И имя ее прозвучало с такой неистовой страстью, что у нее проступили на шее жилы и вся она начала цепенеть. Да и было отчего — нагнувшись к ней и дрожа всем телом, он бормотал:
— Софка, Софка, скажи только одно. Но только правду.
Чтобы видеть ее глаза и убедиться, правду ли она говорит, Марко схватил ее за плечо. Его горячая рука потонула в мягком, округлом плече. Задыхаясь, он умолял ее:
— Скажи, скажи… Ведь это неправда, неправда, что ты в самом деле по-настоящему любишь всех нас.
Софка в порыве внезапно охватившего ее безумия, тронутая силой его любви, исполненная жалости к нему, желая во что бы то ни стало утешить его, успокоить, начала вдохновенно уверять его:
— Люблю, люблю, папенька. Все мне по сердцу!
— Так-таки все?
— Все: и дом, и ты, больше всех ты!
Тут она обессилела. От руки, лежавшей на ее плече, прошла горячая волна по всему ее телу, ей вдруг стало не по себе, ее охватило какое-то незнакомое до сих пор чувство. С ужасом она почувствовала, как под тяжестью руки тело ее независимо от воли стало сгибаться, а в груди затрепыхалось что-то живое — словно птица, готовая вспорхнуть и улететь. Марко почти бегом бросился вон из комнаты, и она слышала, что, прибежав к своим, он, обуреваемый каким-то предчувствием и надеждами, как полоумный начал кричать и приказывать:
— Ворота закрыть, запереть ворота, чтобы никто, никто не вышел… Эх, эх!
XXIII
А потом наступило самое страшное, самое жуткое. Гости, как вошли в первый вечер в большую горницу, занимавшую половину дома, так уж больше из нее и не выходили. Цыгане чередовались, сменяя друг друга. А долгожданный «большой ужин» не начинался. По-прежнему горел и потрескивал огонь в кухне, перед домом, вокруг дома и даже возле конюшни, где расположились совсем немощные старики, горели костры. Всю ночь раскаленные крышки падали на огонь, закрывая круглые противни со слоеными пирогами и разными печеньями. Все это были «подношения», которые каждая семья приносит с собой из деревни, чтобы передать невесте на «большом ужине». Вино носили из погреба в огромных чанах и ставили на кухне вдоль стен, чтобы было под рукой и не приходилось за ним каждую минуту бегать. И женщины, находившиеся возле своих противней, потихоньку пили сколько вздумается. И поэтому у костров, горевших в ночном мраке особенно ярко, гомон голосов, хохот, веселье становились все громче и развязнее. От неверного света, треска, множества огня Софке стало страшно, земля уходила из-под ног, а над головой ни крыши, ни потолка, и все это кружится вокруг нее и вместе с ней — все быстрей и быстрей. Когда стариков, отдыхавших у стены за домом, позвали в большую горницу к столу, Софке показалось, что это делается вовсе не потому, что без их здравиц и благословений нельзя начать долгожданный «большой ужин», — разве им сейчас до еды! — а потому, что без их присутствия и одобрения нельзя приступить к тому, что они намеревались с ней сделать. Потому-то при приближении стариков раздался такой ликующий гул и шум. Входили они медленно, согнувшись, лица у всех были длинные, ссохшиеся, морщинистые. После сна они не могли умыться и шли, утираясь полотенцами. Софка встречала их у низкого круглого стола, целовала им руку и потчевала из большой чаши, которую они, прежде чем сесть, должны были выпить до дна. Из кухни начали вносить «подношения» — разных сортов слоеные пироги, из которых обильно текло масло, и другие печения, каждый раз громко объявляя, от кого оно.
— Это от Митровых!.. Это от Стошиных… Это от Станиных, это от Магдиных…
Кухня, где пылал очаг и стояла невыносимая жара, как бы слилась с большой горницей; гости постепенно раздевались, сбрасывали с себя лишнюю одежду. У женщин выступили животы из-за обилия съеденного и выпитого, рубашки распахнулись, полуобнажив грудь, у кого уже высохшую, а у кого еще свежую, крепкую и горячую. На оголенных потных шеях и двойных подбородках остались разноцветные следы краски от пестрых платков и шалей, и это придавало им еще более странный вид.
Мужчины вели себя все более разнузданно, они скинули кушаки и пояса, сапоги и сидели разутые, открыв волосатую грудь. И чем больше пили, тем наступала все большая вакханалия. Уже никто не выбирал, где сесть, к кому привалиться. Каждый устраивался как мог. Не муж возле жены, не жена возле мужа, а где придется. Боль в груди от локтя соседа уже не чувствовалась, так же как не вызывала смущения близость чужих, а не мужниных колен. Софка с ужасом наблюдала это повальное безумие, не было ни молодых, ни старых, ни жен, ни снох, ни теток, ни своячениц. Мужчины стали только мужчинами, женщины — только женщинами. Люди бегали друг за другом вокруг дома, издавая исступленные крики; маленькая кроткая Миления, не выдержав натиска преследовавших ее мужчин, прибежала в спальню к Софке. Девушка была без сил, вся в синяках, но в то же время охваченная какой-то сладостной истомой. Прячась за Софку, обезумев от счастья, девушка громко смеялась и умоляла ее:
— Спрячь меня, сношенька! Спрячь, миленькая! Спрячь, а то эти наши всю меня… — И она показала на почти голую грудь и смятые юбку и безрукавки.
Но и это никого не пристыдило, не заставило покраснеть, наоборот, все стали смеяться над Миленией, в особенности женщины постарше; она ведь на свадьбе была самая младшая, ей и положено больше всех «страдать». Видимо, вспомнив то время, когда и они были самыми молодыми на пирушках и свадьбах и на их долю выпадало больше всего щипков и поцелуев, женщины взволнованно принялись поддразнивать Милению:
— Эх, Миления! Ай да недотрога! Скажешь, противно тебе? Да?
Софка содрогнулась от ужаса. Ей стало ясно, что и свадьба, и этот пир среди ночи, и приказ покрепче запереть ворота, чтобы чувствовать себя наконец на свободе, — все это, видимо, входило в ритуал давно ожидаемого праздника. И напивались они до потери сознания не впервые — так проходила каждая свадьба. В этом и состояло главное веселье. Мужчины вечно были вне дома, ходили со стадами по горам и пастбищам, и лишь на свадьбах да в праздники видели не только друг друга, но и своих жен. После тяжкой работы и длительного воздержания они забывались и опускались до того, что уже ни с чем не считались, ни с родством, ни с возрастом. Вот откуда пошли эти невероятные слухи и рассказы о крестьянах! Теперь Софка поняла, почему от Магды она никогда не слыхала ни одного доброго слова об ее сыновьях и снохах; когда ее спрашивали, она постоянно отвечала: «Да ну их, что с них возьмешь, одно слово — мужичье». Рассказывали, хотя Софка не верила, о знаменитом деде Веле, который, как говорили, живет со всеми своими снохами. Теперь Софке стало ясно, почему так часто рождались дети на селе, хотя мужья большую часть времени проводили на отхожих промыслах, и почему дети так походили друг на друга, словно были от одного отца и матери. А страшные рассказы, которым в городе и верили и не верили, о том, что крестьяне, стремясь получить в дом работницу, женили своих малолетних сыновей на взрослых девушках, способных на любую работу, это тоже правда. Издавна так заведено, и никто не считал это за грех или унижение; даже и сыновья, когда подрастали. Не важно. Будут и у них свои сыновья, будут и свои снохи.
И, к своему ужасу, Софка поняла, что ей это тоже угрожает, что судьба ее уже решена: поздравляя Марко, гости кидали в ее сторону масленые ухмылки, грязные смешки и намеки.
XXIV
Наступил вторник, третий день пиршества. А Марко все еще никого не выпускал. Сам шел и запирал ворота. Плохо приходилось тому, кто скажет вдруг, что пора уходить, а тем более решится уйти. Но сил больше ни у кого не было. Все словно сбесились. Кидались друг на друга, дрались, в исступлении резали себе руки и ноги, женам приходилось уволакивать мужей через соседские калитки или перетаскивать через ограды.
Марко совсем обезумел. Никого не отпускал, а если замечал, что кто-нибудь исчез, избивал слуг.
Софка лежала, закутавшись в колию. Она уже была не в состоянии потчевать и угощать. Тело горело; глаза слипались от усталости. Ужас почти лишил ее рассудка. По мере того как гости уходили, она все чаще оставалась наедине со свекром, и, что самое тяжелое, ужас рождала не неизвестность — она знала, что ее ожидает, — а то, что ей самой не было ясно, как она поступит, если свекор и вправду… Не будь она дочерью эфенди Миты, она бы знала, что делать. Вырвалась бы во что бы то ни стало, пусть растерзанная, голая, и убежала. Но что будет потом, когда вся улица, весь город увидит ее в таком виде?.. Люди ведь только того и ждут. Нет, на это она не могла решиться; не придумав ничего, она лежала у стола, за которым сидел свекор, и от страха тряслась как в лихорадке, стуча зубами. Но еще страшнее стало, когда в голосе Марко, — он кричал перед домом, ругался и грозил тем, кто ушел, особенно гневаясь, что ушли дед Митра, Арса и Стева, — в его жалобах и угрозах она почуяла страх, что его оставили одного. Будь здесь те, которые проделали все это со своими снохами, и ему было бы куда легче со своей сношенькой… А так оставили его одного, да еще здесь, в городе, где такие вещи не в заводе, где такое не бывает и не дозволяется…