— Да, да, Боцман, ну а все же шел бы ты домой. Для тебя одного, сам понимаешь, не стану я держать открытым заведение.
Ночь светла, но вокруг луны морозный ореол, — это дурная примета. Быть ненастью.
Нить для плетения сетей Ханнинг принес в горницу. На оконном переплете приделан крюк. Ханнинг вешает начатую сеть. Густа еще раз поправляет коптилку и, нежно потянув мужа за ухо, подсаживается к нему. Ханнинг поднимает глаза, подмигивает ей дружелюбно. Мало кто способен здесь в деревне на такие тихие нежности. Разве что самые юные молодожены, а старшим давно уж не до этого. Потому что у них что ни день, то новые заботы, а еще потому, что с годами все прибавляется детей, или, может быть, еще потому, что люди здесь холодны по природе.
— Расскажи что-нибудь, — просит Густа.
С ответом спешить не надо, чего ради? Можно спокойно обдумать, что бы такое рассказать. Пока думаешь, можно связать десятка три, а то и четыре ячеек. Но сегодня Ханнинг успевает связать гораздо больше. Густа приглядывается к нему со стороны, приятельски дает ему тычка.
— Да-да, Густа, что же тебе рассказать, ничего не приходит в голову. Да и не стоит, пожалуй, заводить рассказы сегодня вечером, ведь Боцман придет.
— Ах, — говорит Густа, — он придет, это хорошо. Надо же мне в конце концов точно узнать, почему Стина перебралась к нему. В деревне столько говорят, да ведь, пожалуй, всё больше сплетни.
Ханнинг спокойно продолжает плести сеть для сельди. Весной, в путину, за сетями дело не станет. Кочерга опять ушел в кабак, однако и ему придется свою часть доделать, не отвертится.
— Да, Густа, сплетен, конечно, не мало.
Они долго сидят рядом и молчат. Густа вяжет из грубой шерсти носки для Клауса, Ханнинг плетет сеть.
За этой работой застает их Боцман. Разговор между братьями идет негладко. Вопросы и ответы задерживаются подолгу. Густа ничего не говорит, только внимательно слушает, время от времени изучает Боцмана спокойным, пристальным взглядом.
— А ты бы не так поступил, если бы тебе предложили «стать угреловом?.. Ты бы отказался, Ханнинг? Да каждый согласился бы. Выйди завтра и скажи: все могут ловить угрей, увидишь, все скажут, с нашим удовольствием. Никто ломаться не станет.
— Ну да, — говорит Ханнинг, — так ведь это другое дело.
— Не другое, Ханнинг, а то самое… Зависть и злоба в людях, только и всего. Завидуют, что я не стану дальше так жить, что смогу выбраться из дерьма…
Ханнинг перестает вязать сеть, поворачивается к брату. Помолчав, спрашивает:
— Не ты ли сам первый на чем свет хулил пастора Винкельмана и управляющего, будь ему трижды неладно? Говори что хочешь, но только на одну зависть и злобу сваливаешь зря. Я не из завистливых, ты это хорошо знаешь. Но вот представь себе, не знаю сам отчего, а вчера вечером и я был на тебя злой. Что ты Хеккерта отлупил, про это я не говорю, правильно сделал. Но знаешь, Боцман, ты ведь в самом деле теперь уже вроде как бы не наш, ты теперь с угреловами. А те тоже знать тебя не хотят. Понял, вот как оно было вчера вечером у Мартина Биша. Я, конечно, понимаю, тебе самому не очень-то приятно твое положение…
Боцман оттопыривает нижнюю губу.
— А это тебя не касается, Ханнинг, приятно мне или нет. Дома-то жрать нечего, вот о чем думать надо.
Ханнинг качает головой.
— У меня такая же нужда, у меня тоже трое ребят. А Клаус еще и не ходит… И у других рыбаков тоже нужда.
— Выходит, что и мне подыхать с голоду, раз другие подыхают, так, что ли, Ханнинг? Знаешь, брось-ка ты пороть чепуху, — говорит Боцман, повысив голос.
— Что я тебе скажу, Боцман? Не знаю, как тут рассудить, но только ты сам всегда больше всех ругал угреловов, а еще пуще пастора с управляющим… Из нужды нам надо выбираться, это верно. Но только не так. Не знаю, как, но все-таки не так…
Боцман спрашивает:
— Скажи-ка, Ханнинг, следующим летом ты рыбачишь со мной или нет? Мне нужно знать…
В комнате наступает продолжительная тишина. Густа смотрит на своего Ханнинга, а потом, как бы случайно, ее взгляд падает на изображение головы Христа, висящее на стене. Густа вспоминает о Фите Лассане. «Об этом надо поговорить с Фите Лассаном», — мелькает у нее мысль. Она снова смотрит на Ханнинга. Тот сидит, уронив сеть между колен, опустив голову, глубоко задумавшись. Большие натруженные руки, корявые и потрескавшиеся, некрепко держат крючок. Его поза полна покоя. Затем, не пошевельнувшись, он говорит:
— Знаешь, Боцман, брось ты эту ерунду. Мне с тобой… как хочешь, но в самом деле не могу. Знаю, у нас дела бы пошли, что и говорить. Но другие отшатнулись бы от нас… И пришлось бы карабкаться в одиночку. А потом, Боцман…
Но Вильгельм Штрезов больше не слушает. Он поднимается солидно и неспешно, как всегда. А слова его в разладе с осанкой. Видно, не думал Боцман, что Ханнинг, его брат Ханнинг, который сызмала во всем слушался его, откажется ходить с ним в море.
— Тогда я один управлюсь!
Ханнинг говорит:
— Вот если бы не эта лавочка с пастором и Бюннингом, я бы, может, и не отказался. Но ведь ты небось и сам понимаешь, что здесь дело нечисто…
Вильгельм Штрезов широко машет рукой, словно отметает все возражения. Тогда в разговор вступает Густа:
— Боцман, брось лучше это дело, нет на нем божьего благословения.
— Благословение, благословение! — передразнивает Боцман. — Ты еще со своим благословением! Да через год мы, знаешь, как заживем, а года через три новый дом поставлю! Мальчишку в городскую школу отдам. Скажет тоже — благословение! — Он смеется, но смех у него недобрый.
— Ну, вот он ушел. А ведь он твой брат, — говорит Густа.
Резко звякает щеколда. Ханнинг опять принимается за работу.
— Еще одумается, — говорит он.
Крючок быстро завязывает узелки. Густа глубоко вздыхает.
— Ладно, Густа…
Быстрым пружинистым шагом Боцман идет домой. В голове у него роится много мыслей, но одна из них засела крепко, и с каждым шагом Боцман все упрямее держится за нее: «Все отвернулись — ладно, не заплачу, один справлюсь, один!»
Связав, наверное, сотни две ячеек сети, Ханнинг Штрезов говорит:
— Так ты хотела послушать какую-нибудь историю, Густик. Одна вот пришла мне как раз в голову, к тому же еще правдивая. Я узнал ее от матери, потому что, когда это все происходило, меня еще не было на свете, и Боцмана тоже.
— Это что-нибудь грустное, Ханнинг?
— Нет, Густик, скорее смешное… Хотя увидишь сама.
И Ханнинг Штрезов рассказывает историю, случившуюся в 1848 году. В ней участвовал его отец, старина Штрезов.
Однажды под вечер в избушку, что стояла вдалеке от остальных, пришла весть о революции. Марта Штрезова, урожденная Хагеманн из Притца, побросала все свои дела и примчалась на берег залива, где отец Ханнинга развешивал сети для просушки.
— Ну, муженек, дела: народ, видать, совсем рехнулся… В городе-то революция! Стекла, слышь, все побили, вот люди чего говорят. Ведь это надо, что творится!
А муж стоял на прибрежном песке в своих деревянных башмаках. Он выслушал жену, бросил сети, побежал в избушку, не сказав ни единого слова. Марта побежала следом, и только у самой двери ей удалось его догнать. Он повернулся к ней и сказал:
— Давай-ка скорей мои сапоги. Да поживей, Марта, где мои сапоги?
Она спросила, на что ему сапоги.
— Господи, прости! Да не будь ты дурехой, Марта! Наконец-то они взяли быка за рога!
— Какого еще быка, муженек?
— Мне надо быть там, нельзя мне этого упустить, никак не могу. Это же революция против графов да баронов. Скорей давай сапоги.
Однако сапоги были не в полном составе: один нашелся сразу, а вот где другой запропастился, Марта никак не могла сообразить. Долго его искали, бранились, шумели, и наконец Марта вспомнила:
— Да ведь другой-то у сапожника!
Тогда отец Ханнинга Штрезова надел один сапог. На левой ноге у него был деревянный башмак, на правой кожаный сапог с голенищем. Взял он подходящую дубинку на плечо и выбежал со двора. В деревне ребятишки смеялись ему вслед: что такое? куда спешишь? «Да в город же, огольцы, неужто не соображаете: в городе-то революция!»
А путь до города был не близкий, без малого две германских мили. Бежал рыбак с дубинкой на плече без передышки, но когда он в сумерках достиг города, революция уже окончилась. Так и пришлось отцу Ханнинга ни с чем возвращаться домой, в сапоге на одной ноге и деревянном башмаке на другой.
Густа смеялась своим мягким смехом, а Ханнинг говорил с улыбкой:
— Да, Густик, ты смеешься, — и его крючок снова забегал, ведя за собою серую нить, — ты смеешься, Густик, да оно и, верно, смешно — идет мужик, одна нога в сапоге, а другая — в башмаке… Но, между прочим, в истории этой есть и кое-что серьезное. Понимаешь, в чем дело: пошел он все же в город, ничто не могло его удержать. Мать-то, должен я тебе сказать, в точности знала, где сапог, и вовсе он не был у сапожника. Но нашего старика и это не удержало. Пошел себе в одном сапоге!
Некоторое время слышно только, как Густа постукивает спицами.
— Ну да, понимаю… А скажи, Ханнинг, почему же он все-таки пошел?
Ханнинг Штрезов, большой любитель сказок, не читающий, кроме сказок, никаких книг, Ханнинг кладет крючок и говорит проникновенно:
— Я думаю, потому, что этих баронов и управляющих и всю эту братию крепко он недолюбливал. А Боцман, видать, забыл эту историю, хотя мать и ему рассказывала тоже…
Широкой кистью смешивает Фите Лассан краски на тонкой самодельной палитре. Кочерга заказал картину, большую картину. Он хочет видеть на полотне свой бот, свою «Ильзу» в момент, когда она выходит из гавани.
— Паруса чтобы были вздуты, Фите, а у носа чтобы широкая волна, ну и погода, само собой, должна быть самая лучшая, солнечный чтобы день, и так, знаешь, чтобы было похоже, вроде как господа на яхте прогуливаются. И еще чтобы было видно маленько нашу деревню, и мой дом, и двуглавый конек на крыше, понял? Сделаешь, как говорю, заплачу тебе на целую марку больше, можешь не сомневаться, мое слово верное, — сказал Кочерга.