И нужен ли ей вообще, дочери, этот котенок нелепый, словно несмышленому ребенку?
Кристина взяла у молчаливого Ильи Михалыча дрянную крепкую сигарету, сплюнула в снег – показалось, что сжавшийся комом желудок забросил кислоту в пищевод, и все внутри обожгло, загорелось. Люди разбрелись, кто-то просил показать вон ту зарисовку, но Кристина только покачала головой.
Казалось, застыл даже воздух, морозный и неподвижный, будто стыдящийся чего-то.
– Я на автобусе, – сказала Кристина.
Илья Михалыч насупился:
– Ты прости, это из-за бригадира все, сука… Нервишки шалят. Не смотри на меня так. Я довезу, и все.
– Я на автобусе.
– Зачем?
Она пожала плечами. Илья Михалыч забормотал, что срывается по глупости – бывшая жена нервы выматывает, работает шлюхой в местной забегаловке, с одного мужика на другого вприпрыжку, а Илья Михалыч должен при этом детей ее, неизвестно от кого нагулянных, кормить и поить. И развода она ему не дает, и звонит постоянно, то кредит у нее, то из съемной квартиры грозят выгнать… И вообще он после того, как они разбежались, разочаровался в настоящей любви, а тут вдруг Кристина, как ангел, что-то неземное, с картинками своими, и он готов просто стоять рядом и на нее смотреть, только бы не прогоняла. Ничего ему не надо, ни-че-го, просто сложит в багажник ее картинки, просто довезет и уйдет сразу же, прости его, безмозглого, он никогда больше…
Илья Михалыч шепелявил, его смерзшиеся губы не успевали за мыслью.
Кристина почти не слушала.
Он придержал дверь, пока она забивалась в душный автобусный салон, затаскивала кофр с нераспроданными «картинками», как он их называл. Хрустели вырученные деньги в пуховике, но и они, и разговоры хохочущих румяных женщин, которым тяжелые смены, мороз, пьющие мужики и даже бедность были нипочем, – все это не помогло, и в груди у Кристины заныло.
Она высунулась из автобуса, пока Илья Михалыч упрямо ждал под дверью, будто надеялся, что она перебесится и выйдет:
– Как отца твоего зовут?
Лицо его вытянулось.
– Кого-о?
– Папу. Отчество, говорю, у тебя какое?
– А, это. Валентинович я. И нет отца, лет двадцать как.
– Понятно, Илья Валентиныч. Не мерзни, езжай домой.
Он посветлел глазами и буркнул:
– В следующий раз тогда отвезу.
И ушел в ночь. Захлопнулись двери, завод медленно поплыл назад и растаял, затерялся в темноте светлым дымом и промышленными прожекторами. По дороге Кристина, навьюченная громоздкими и тяжелыми картинами, заглянула в детский отдел, долго бродила между полками и тосковала. Она взяла больших металлических солдатиков в коробке – дорогих, – потрясла, представила пробитые каски и выставленные ружья-штыки, гримасы на игрушечных лицах и вернула набор на полку. Остановилась на саквояже юного доктора – может, Шмель все же вырастет нормальным и без ее любви, пойдет терапевтом в местную поликлинику, вылечит всех окрестных бабулек, и даже вредная соседка теть Люся до этого дня доживет. Не самая плохая судьба.
За подарок Кристина отдала больше половины заработанных денег, и ни копейки ей сегодня было не жалко. Уже на выходе из магазина пискнул телефон – это Палыч набирал волонтеров на новое дело. И Кристина, все еще зыбко-шаткая, разболтанная внутри, прямо с тяжелым кофром, отправилась туда.
Долго шла по заметенному снегом частному сектору: сюда невозможно было добраться даже на такси, машины намертво застревали в сугробах и на едва прочищенных дорожках. Кристина злилась, что отказалась от помощи Ильи Михалыча, вернее, Валентиныча. В конце концов, он ведь не замуж ее звал… Из кирпичных и жестяных труб тонкими струйками вился дымок и вплетался в едва угадывающиеся силуэты снежных шапок; за каждой шторой горел теплый свет, гудел тоскливо-унылый лай. Кристина валенками проваливалась в невидимые ямы и с трудом тащила картины следом за собой – ей хотелось бросить кофр у очередного забора из профлиста, но столько времени, столько сил было вложено, да и перед праздниками пару раз Кристина еще успеет выйти на продажу…
Улица Садовая сменялась Ягодной, у колонки с водой лежали глыбы наколотого прозрачно-синего льда, а голые кусты и деревья стояли в снежных шапках, недвижимые, равнодушные. Нужный ей домик утопал во тьме – рвалась с цепи собака у калитки, и Кристина обошла ее широким полукругом. Палыч помог снять кофр и унес его в комнату, пожал ей ладонь, как давнему другу.
Она поняла, что почти соскучилась: и по Галке, и по их взаимной с Палычем любви. Сегодня ни Галки, ни других девчонок-волонтеров не было, Палыч на все расспросы только отмахнулся и представил новенькую, Юлю. Эта новенькая была давней Галкиной знакомой, и сегодня именно Галка должна была помочь ей с первым в жизни делом, да вот как-то у Галки не срослось, и Юля теперь то смущенно мялась в углу, то сидела с краю, боясь поднять глаза. Кристина присматривалась к ней: пышные бедра и плечи, усталое лицо. Юля без конца заглядывала в телефон, словно торопила время.
Приехали и волонтеры, едва, но все же знакомые – полная тетка с розовым влажным кончиком носа, будто бы собачьим, и Равиль, студент медколледжа с нечеловечески добрыми глазами, спокойный и сосредоточенный, подрабатывающий на скорой помощи. Он однажды даже приезжал к Кристине на вызов, когда Шмель почти два дня температурил под сорок, и Кристина не сомневалась, что он умирает, и боялась этого, и старалась не слышать подленькие мысли в голове, что так, может, и к лучшему…
А еще в комнате ждала внучка покойного – нечесаного старика, который неодобрительно косился на гостей с фоторамки под траурной лентой. Потрескивали в деревенской печи дрова, в углу стоял затянутый паутиной самовар, все еще ждали хозяина расплющенные тапки. Кристина с сожалением вспомнила про пластиковый короб и подумала, что здесь было бы чем поживиться для картины.
Пахло водкой, печенной на углях картошкой, старостью и затхлостью. Внучка суетилась, прибиралась и протирала лавку тряпками, выносила в предбанник пустые ведра:
– Мы тут с мужем и дочкой будем жить, разбирать ничего не надо.
Про деда она ни словом не обмолвилась, будто и не помнила уже.
Кристина решила не вникать.
Душа в банке оказалась прозрачной, почти невидимой – Равиль уточнил у Палыча, не забыл ли он чего, но нет, старик прятался внутри. Он и из банки выбираться не спешил, вздыбливался слабым паром, едва дотекал до ноздрей. Юлю держали под локти, объясняли ей каждый шаг, успокаивали, как делали это с любым новичком, да еще и старались всегда уменьшить память, разделить ее хотя бы на пятерых или шестерых, чтобы не ударило с непривычки.
Когда старик все же скользнул в распахнутый Кристинин рот, она ощутила лишь слабое эхо, тоску. Знакомые чувства, почти все их бабульки или дедульки были бесконечно одинокими и привыкшими к этому одиночеству, но старик никак не мог с ним сжиться, до самой своей…
Выли за калиткой бездомные псы, и даже щелканье душистых березовых поленьев в покосившейся печи не согревало. Старик мелькнул слабым холодным огнем и рассеялся. Пустота.
Каждое утро грести снег лопатой, кормить Матроску на цепи, уже третью с этой кличкой, вываривать потроха и перловку для псов понесчастней. Собирать огурцы, тыкву, кабачки – внуки приедут и заберут, вспомнят деда хоть каким-нибудь словом. Жечь по осени ботву на узком пятачке огорода, вырезать червей из яблок, а зимой при свече прислушиваться к вьюге. По всей улице от непогоды выбивало пробки, и старики ходили от калитки к забору, обменивались впечатлениями и рано ложились спать, но Ивану Никанорычу не спалось. Раньше кошка еще была, Тамара, котят приносила каждый сезон, а потом ушла и пропала, кошки всегда уходят подальше умирать. Долгая длинная жизнь: два развода за плечами, дочка на старости лет, внуки и тишина, забвение. Трижды поломанный на стройке позвоночник, некогда было крепить тросы или страховку, отвлекаться, но все три раза бог уберег, сохранил ему жизнь – а зачем? Чтобы вот так сидеть и таращиться в свечное пламя, прислушиваться к очередной Матроске и думать, зачем ему жизнь вообще – такая длинная, бесконечная, пустая. Раньше думал, счастливый – другие бы свалились, и насмерть, а он живой.
Спина болела на любую перемену погоды, иногда он и выпрямиться не мог, но все равно упрямо ковырялся в огороде.
Потом все чаще и чаще стала появляться мутная самогоночка в стеклянной единственной бутылке: сходить к Вальке, поболтать с ней о том о сем, и ее муж, бывало, угостит салом со специями, домашним, ароматным. Стекло бутылки грело даже через бушлат. Пил понемногу, по стакану перед ночью, как снотворное. Знал, что так и спиваются, но не боялся.
Стакан становился больше, глубже, Иван Никанорыч этого не замечал. Кашу варил все реже, Матроска скулила под окнами, рвалась с цепи. Внуки перестали заглядывать даже за помидорами – огромные и черные, сладкие, сорта «бычье сердце», томаты портились в погребе, потому что Ивану Никанорычу лень стало делать закрутки. Он лежал на печке, гладил ее остывший бок и согревался вновь наполненной стеклянной бутылкой.
Потом пришел Валькин муж за долгами, уже без сала, и Иван Никанорыч отдал ему всю свою небогатую пенсию, в честь этого распили еще бутылку. Повздорили – глупо так, из-за огорода, можно ли из куска пластиковой трубы сделать хорошую поливалку. Слетела кружка со стола, разбилась мелкими, остро-блестящими осколками, попался под руку нож… Глупо так умер, по-дурацки, самому стыдно, но слабо, будто разучился Иван Никанорыч и стыдиться, и радоваться.
И прожил обычно, и умер как собака. Забыть бы про себя, и дело с концом.
– Вообще-то нельзя криминальные нам давать, – хрипло сказал Равиль, когда в комнату вернулся Палыч.
Внучка молчала, кусала распухшую до красноты губу.
– Так он сам же, ну, себя. – Палыч полез в планшет.
– Сосед его пырнул. – Чужая Кристине тетка нервно потирала бок, справа, где печень.
Юля стояла на дощатом полу на коленях, перегибалась пополам и пальцами зажимала несуществующую рану, с губ ее бесконечно рвалось: