Вернулась с работы, хотела разогреть ужин, покормить сына… О внуке Михаил Федорович тоже вспоминал, но любовь к мальчишке была далеко не такой сильной и всепоглощающей, как любовь к дочери. Галка вообще не догадывалась раньше, что можно так сильно и самозабвенно любить, прятать всю жизнь себя настоящего, только бы она не плакала.
От грубого окрика Михаил Федорович будто бы сжался внутри, и, Галка чувствовала, ровно так же съежилась вторая его часть внутри Людмилы.
Та протяжно вздохнула, переборола злость.
– Что говорить? Что я считала его лучшим человеком на Земле, а потом своими глазами увидела, какой он мелочный и мерзкий, как предавал, перешагивал, плевал! Как все ему были безразличны, лишь бы деньги, деньги! Мразь. Что я специально и Витальку просила, и вас, потому что думала, что нельзя такому человеку пропадать, он хотя бы внутри двоих остаться должен, с ним будет и легче, и чище. Я бы… я бы не хотела знать, какой он на самом деле. Я бы лучше восхищалась им умершим, и плакала бы, и тосковала бы, чем ненавидеть. Мне стыдно, бесконечно стыдно, что вы все это видите и мне приходится, как он мог вообще…
Рыдания перекрыли ей кислород, в трубке зашуршало.
– Да, это он. Но вы же чувствуете, как он вас любил.
– И что! – вскрикнула она. – Я же любила совершенно чужого человека, верила ему!
– И он очень крепко любил вас в ответ. Вы же и сами догадывались, что не бывает таких идеальных людей, а он замечал это, боялся. И вы боялись заметить его червоточину, себе в ней признаться, да? И руки сломанные у его сожительниц, и лицо, распухшее от синяков, и как он приносил вам кукол в роскошных платьях, а зарплата-то малюсенькая… Ведь так?
Она помолчала.
– Да.
– И он из штанов выпрыгивал, чтобы таким идеальным для вас оставаться. Я тоже его почти ненавижу, я брезгую его в зеркале замечать, но его любовь к дочери, к вам, Людоедик, это другое. Она искренняя, большая. Она не пройдет так просто. И я всегда боялся, что меня настоящего ты просто перестанешь любить.
– Да я никогда бы от тебя не отказалась, слышишь! – взвизгнула она и разрыдалась, уже не таясь. – Что, если ты червяк подлый, я отца разлюблю?! Ты столько для меня, один всегда рядом, и я бы… Я все равно тебя люблю, пап! И я не расскажу никому, и я не ненавижу тебя, а обожаю, я восхищаюсь все равно, и себя за это ненавижу, и не понимаю! Папа, ну зачем?!
…Они говорили почти час, и Галка добровольно отступилась, дала чужой личности заполнить ее по макушку. Голос ее стал ниже, как в плохой пародии, Людоедик всхлипывала и вытирала лицо бумажным шуршащим полотенцем, будто до этого она боялась услышать признания не только от половины отца в собственной памяти, но и от самой себя. Они вспоминали. Как исчезла в одно мгновение мама, и Михаил Федорович называл себя «батемать», а Людоедик смеялась. Как учил ее играть на гитаре. Как написал в завещании отказ от передачи воспоминаний, а Людмила через знакомого нотариуса переписала эту бумажку и разделила эмоции вместе с Галкой. Как Людмиле было и больно, и стыдно, и жалко – и его, и себя, и сына собственного, как хотелось позвонить и страшно было, что Галка напишет заявление, затаскает по судам. Как Людоедик отказывалась дать отцу даже шанс поговорить, и он молчал в ней почти все это время. А тут Галкин звонок, а она сегодня упала на ледяной дорожке, сломала запястье, и в травмпункте на нее наорали, и знобило, и болела рука, и она сорвалась и крикнула честно, и самой теперь полегчало…
Галка слушала их, как слушала разборки Лилии Адамовны и Ивана Петровича через стенку, и без конца удивлялась. Людмила, кажется, простила бы отцу даже убийство, такой сильной и всеохватной была их любовь. Еще долго на черной кухне стояла тишина, Галка гладила замолкший телефон и думала о маме. Ей страшно было забирать мамины эмоции – а вдруг и она была глубоко внутри человеком подлым и завистливым, просто умело пряталась?
Нет, мама на такое не способна. Еще одна отговорка, оттянуть время, наскрести в себе (или нет) решимости, справиться с собой. Галка крутила в пальцах пустую кружку и впервые думала: стоит ли ей залезать в чужую голову, пусть даже голову родного, любимого человека? Может, там осталось что-то такое, чего мама не хотела бы сказать даже ей? Может, и стоило маминым воспоминаниям уйти с ее смертью?
Как ее не хватало, как хотелось поговорить. Можно было, конечно, попросить девочек, чтобы они забрали мамину память себе, а потом поговорили с Галкой, но им тоже веры не было – будь там что-то такое, о чем Галка боялась бы узнать, и они соврут без раздумий. И потом, это ведь предательство. Это Галкино наследие, ее ценность, и если забирать – то только ей самой, не бояться и не противиться.
Галка подошла к окну, подышала на холодный стеклопакет и нарисовала что-то пальцем – пазл, последняя частичка, которой всегда не хватало.
– Теперь-то вы от меня отстанете? – спросила она вслух, но Михаил Федорович, как обычно, ничего не ответил. Галка попыталась найти знак от мамы, весточку и в далеком беззвездном небе, и во вспыхнувших холодных фарах, и в скрипе чужих шагов. Мама не отзывалась, мама ушла окончательно, и теперь Галка за все отвечала сама.
Ей стало еще чуточку легче, и она надеялась, что вот из таких «чуточек» она и сможет вскоре подняться, распрямиться под грузом своих и чужих проблем. Она вслепую набрала сообщение Палычу, что, как только выздоровеет, хочет забрать материнскую память – в конце концов, если бы мама хотела утаить что-то важное, она отказалась бы в завещании от передачи своих эмоций. Значит, следовало попробовать.
Хотя бы попытаться.
Глава 16Болезнь
Когда Дана вернулась от Галки, растоптанной, разбитой, после всей той ночи в рыданиях и выговоренной через силу боли, все просто не могло закончиться хорошо. Проще было забыть – отец, конечно, разошелся, выволок Дану за волосы на кухню и пару раз саданул так, что она подавилась воздухом и даже выругалась беззвучно, но кухонная дверь утаила это от Али и Лешки. Ни одного синяка, никаких царапин, а давно разбитая губа уже затянулась, и лишь тонкая бледная полоска напоминала о давнем, почти забытом.
Дане хотелось ненавидеть отца. И чтобы ненависть ее, яростная, горячая, осталась единственным к нему отношением – если бы он всегда был чудовищем, избивал всех подряд, рычал на мать, а с клыков его капала бы ядовито-зеленая слюна, все было бы куда проще. Но отец бывал всяким – например, он обожал перемывать всю посуду и всегда мурлыкал себе что-то под нос, и пение его, нескладное и нестройное, вдруг удивительно хорошо сливалось с плеском мыльной воды. Дана любила сидеть вот так, сделав вид, что допивает безнадежно остывший чай и прикусывает его крекером, и слушать отцовское мычание.
Иногда он возвращался с работы, подходил к Дане со спины – она напрягалась против воли, ненавидела эту жертвенность в себе и все равно каменела плечами – и целовал сухими прохладными губами в макушку. Брал Алю лепить снежки или бродить по заметенному парковому озеру, курил на балконе и втолковывал что-то Лешке, не дотягивающемуся до перил, или просто спал перед телевизором и хмурился во сне, а Дана тянулась к высокому шкафу, чтобы достать для него покрывало… Если бы не эти вспышки ярости, они могли бы сойти за нормальную семью, а папа – за неплохого отца. В конце концов, у половины Даниных одноклассников и такого не было.
И ненависть ее, крепшая в «воспитательные моменты», рассеивалась, когда папа забывал смыть с подбородка каплю воздушно-белой пены для бритья или, стянув один ботинок, долго сидел и смотрел на другой, слишком устав, чтобы разуться, раздеться и идти ужинать.
В остаток той ночи Дане снилась Галкина мать. Она лезла из-под кресла, широко улыбаясь разорванным ртом – они виделись всего раз или два в жизни, и мать тогда показалась Дане миловидной женщиной в бандане из черно-костяных черепов, но теперь она стала окоченевшей, сине-ледяной, хрустально звенела от каждого толчка о половицы. Дана металась от края к краю, пытаясь спрятаться в подушках или простыне, оттянуть эту встречу. Мать приближалась.
Редкие пробуждения не помогали – в комнате стоял сухой жар, как в бане, и Дана пинала ногами влажную подушку, оттягивала насквозь мокрую футболку на груди, стонала. Лешка устал терпеть ее сопение и сбегал за матерью, а та, позевывающая, ненадолго появилась, чтобы пощупать лоб, сунуть под мышку стеклянно-колючий градусник и уйти досыпать.
А потом началась суета, и Дана слышала ее будто из-под воды, из переполненной кипятком ванны. Расходилась муть перед глазами, бегали и переругивались люди, а Дана распахивала рот, и из него связками пузырей тянулся к свету воздух. Мама собирала детское постельное белье, какие-то тетради и учебники, выгоняла всех в отгороженную шкафами «гостиную».
– Быстро, ну! – слышался грубый голос отца.
Плакала Аля:
– А Дана тоже умрет?
– Почему это? – Дана не понимала, спит она или почти проснулась, терялась в голосах и мыслях.
Кто это сказал? Почему Аля думает, что она умрет? Неужели Галкина мать до нее все-таки доползла? И почему так холодно ногам, пальцы немеют, укройте, помогите…
– Потому что Дана ездила к Галке, а у нее… у нее же… – захлебывалась Аля.
Фыркнул Лешка:
– Дурь не неси!
Мать вернулась, злая и заспанная, с отекшим лицом, проступила из бурлящего кипятка. Сунула Дане горьких таблеток на язык, плеснула в рот водой и отошла подальше.
– Галка твоя чем болеет?
– Простудой.
– А серьезно?
– Я карточку больничную у нее не спрашивала.
– Дана, ну разве можно такой быть… – Мать злилась, но злость ее была кроткой и безысходной. – И ты не нашла ничего лучше, чем притащить эту заразу сюда? К мелким?
– Ну, у нас же так принято. – Температура развязывала язык, и Дана строчила в мать тяжелыми, липкими словами. – Замечать проблему в самый последний момент.
Мать вышла. Громыхнула чайником на кухне, вернулась снова, просунула в «детскую» лицо: