роме старой, оставшейся неизвестно от кого раскладушки, списка забытых вещей в голове и черных сощуренных глаз?
– Я могу вернуться, – сказала как-то мама. – Буду ухаживать за… выхаживать вас. Еду готовить, чай греть, таблетки давать. Если совсем плохо.
– Да все прекрасно, – весело шептала Дана и добавляла: – Я на поправку иду, приглядываю за ним. Можешь не волноваться.
Ей очень хотелось сказать «да» – пусть мать возвращается и сидит у отцовской постели, как будто он и вправду умирает. Пусть на нее давит этот вопрос – справится он или нет, пусть она прислушивается и вздрагивает, это ее ноша, ее обязанность. Но позволить себе, конечно, Дана такого не могла. Да и понимала прекрасно, что мать не вернется – найдет тысячу причин, прикроется маленькой Алей.
«Разве можно оставить ее одну у почти чужих людей? И Лешка чего-то чудит, как бы ребята на него не повлияли, от куртки уже пахнет сигаретами, я только улажу проблемы на работе и сразу приеду к вам, честно-честно…»
На пороге то и дело появлялись продукты, и Дана не знала точно, кого за них благодарить. Это Галка ходила по морозу, по сугробам через половину города, чтобы оставить на пороге открытку, – и где она ее только нашла? Открытка была тонкая, серая и двойная, с видами столицы, без подписи даже, но Дана обрадовалась ей почти до слез. В конце концов, они обменялись благодарностью, не в силах открыто сказать того, что чувствовали: сложная смесь вины и искреннего желания помочь, сострадания и страха собственной слабости – что-то похожее на майонезный салат с ананасами, в котором удивительно гармонируют совершенно разные продукты. Совершенно разные эмоции.
На открытки не было ни денег, ни марок, и Дана снова, в странной и завораживающей своей медитации, пересматривала давние приветы. Новенькие карточки Галка забирала из почтового ящика и втыкала их в дверь.
Дни сливались в бесформенное липкое месиво, теплое и душное, и Дана не могла отделить одни сутки от других. Она почти не спала, ела второпях и будто бы виновато, все чаще и чаще не слышала с отцовской половины даже кашля. Приносила ему кружки и ставила на пол – он лежал, серо-коричневый и высохший, напоминая мумию, и только глазные яблоки быстро двигались под веками. Торчал острый кадык, на лбу блестела испарина. Он понемногу пил бульоны, видимо, и сам боясь того, как движется дело. Едва вставал и доходил до туалета, Дана подумывала принести ему таз, но боялась, что даже в таком немощном состоянии он впадет в ярость. Ее и саму этот тазик напугал бы до беспамятства.
Оставалось только ждать, когда ему станет легче.
…Чем больше хочется забыть, тем ярче воспоминание врезается в память – до самой незначительной мелочи, вроде светлого, розовато-желтого рассвета. Солнце заглядывало в комнату, будто затуманенное морозной дымкой, слабыми полосами скользило по стенам, и Дана пыталась ухватить его пальцами. Сегодня ночью обошлось без отца, он, видимо, взял передышку. Дана позволяла губам жить своей жизнью и просто лежала, вслушиваясь в беспредельную пустоту внутри головы. Температуры не было, боли не было, под тяжелым одеялом сохранялось тепло ее тела. Надо было наспех позавтракать и браться за работу, потом дождаться Алиного звонка и продолжения истории про кукол, жизнь которых дала бы фору любому бразильскому сериалу, а еще под окна придет Галка и будет махать рукой в мягкой варежке, улыбаться, стянув маску с лица.
– Дан… – позвал отец еле слышно и поперхнулся кашлем. Замолчал.
Дана вжалась в кресло, слыша только, как тикают желтые советские часы – мамино приданое, стрелки на которых то пускались в пляс и бежали, не успевая за жизнью, то останавливались, напоминая объеденные куриные кости. Позовет или нет? Может, ему нужна помощь, чтобы подняться. Может, ему тяжело дышать, и он хочет воды. Может…
– Дана!
Она поднялась, накинула на плечи халат и пошла за перегородку. Вид отца напугал ее больше прежнего. Он осунулся и почти истлел на смятой влажной простыне, лицо постарело за какую-то ночь, заросло морщинами, как пруд зарастает тиной и камышом. Кожа напоминала серую штукатурку, глаза почти стерлись, а на лице темнели одни лишь губы – иссиня-фиолетовые, ссохшиеся, в белых чешуйках кожи.
– Плохо? – судорожно спросила она, пока отец скреб пальцами по простыне.
Запомнились его жалко вздрагивающее горло, белки глаз в багровых прожилках, торчащие ключицы. Отец зарос не щетиной уже, а бородой, бедненькой, рыжеватой, и, глядя на нее, Дана поняла, почему он всегда тщательно брился. Такая борода не могла вызвать страха.
А еще она то и дело прерывалась черточками седины.
Отец молчал. Приоткрывал и закрывал рот, как окунь, глубоко заглотивший крючок, новенькую блесну Виталия Палыча; в уголках его губ скопилась густая, вязкая слюна. Дане захотелось собрать расставленные у дивана кружки, вымыть их в кипятке – раз, другой и третий, только бы не стоять вот так над отцом, склонившись, и ощущать от него тяжелый запах, словно тело уже начало разлагаться.
– В туалет? – спросила она.
Он закрыл глаза и кивнул.
Сначала ей стало почти хорошо, что он такой слабый, безвольный, подчиняющийся, но чувство это было настолько мелочным и бесчеловечным, что Дана даже не успела испытать за него вину, – кинулась к отцу, будто боялась передумать. Она согласилась бы и на выбитый зуб, и на сложный, плохо срастающийся перелом, только бы не видеть этого землисто-пустого лица. Откинула простыню – серые семейные трусы, сплошь торчащие ребра и мослы, исхудалые руки. Если бы Дана встретила отца на улице, то не узнала бы его.
Она попыталась приподнять тощее тело, но отец был невероятно тяжелым. Он бил, словно ластами по воде, руками и ногами, толкался, хотел помочь, но больше мешал. Дана кряхтела и дергалась в попытках разогнуться. Отца скрутило кашлем, он затрясся и налился алой, нездоровой краснотой, в конце концов повалился на подушку и закатил глаза. Дана забросила его ноги следом, такие же пудовые, хоть и влажно-холодные, слабые, и сказала:
– Я сейчас тазик или чашку эмалированную принесу…
– Нет! – В его ввалившихся глазах мелькнула темнота. – Нет.
– Пеленку? – жестоко хлестнула она, и снова это тошнотворное чувство власти над ним завладело ею с ног до головы.
Жалкое и слабовольное, чувство собственного бессилия, его хотелось сорвать, как впившихся в кожу пиявок, и отбросить в сторону. Но Дана упивалась им, и отвращение это было почти желанным. Она не должна была этого испытывать.
Но испытывала.
Отец, больной и неспособный подняться, меньше всего сейчас годился в подушки для битья. Услышав ее, он оплыл лицом и отвернулся. Дана собрала грязную посуду и в молчании пошла на кухню.
Он швырнул чем-то ей вслед – то ли забытой пластмассовой кружкой, то ли бутылочкой из-под таблеток, но промахнулся. То ли специально, то ли попросту не хватило сил. Отец закряхтел, и Дана испугалась, что он заплакал, – она была уверена, что отец не умеет рыдать, и специально подавляла свои чувства к нему. Если он не испытывает даже простых эмоций вроде счастья или горя, то она легко сможет его не жалеть. Вымыла посуду, прислушиваясь к каждому скрипу, – отец молчал.
В обед Дана принесла тарелку с жирным бульоном и парой вареных морковных долек, поставила на тумбочку в изголовье, отступила. Он косо глянул на нее, но смолчал – ни благодарности, ни гнева. Она хотела предложить ему снова попробовать встать, но сразу поняла, что путь до ванной комнаты неблизкий и если подняться для отца теперь – невыполнимая задача, то они вряд ли столько пройдут даже вдвоем, а сама она и волоком отца не дотащит. Мысленно записала себе попросить у матери пеленки для лежачих больных. Мать, конечно, расстроится, примчится с овечьими глазами и встанет под дверью, но что-то же надо было решать.
К вечеру комната погрузилась в полумрак, но вовсе не от заходящего солнца. Отец не мог ее позвать, только хрипел что-то в полубреду. Кожа его пылала – от отца шел жар, как от печки-буржуйки, и Дане сразу же вспомнились домик у бабули с дедом, связки трав под деревянным закопченным потолком, вязаные половички и поспевшая в чугунке рассыпчатая сладкая картошка… Отцовский жар был страшным, лишенным уюта или спокойствия, он был агонией угасающего человека. Дана могла даже не подходить, чтобы обо всем догадаться.
Губы его совсем почернели, а вот воспаленные белки глаз стали мутными, слепыми. Отец гнулся на простыне, прогибал поясницу и приподнимал впалую грудь, силясь вздохнуть, но воздуха для него не осталось. Дана забрала весь воздух себе.
Она все же подошла, присела на корточки – не приблизиться больше, не протянуть к нему руки. Она хотела помочь, но не понимала как. Делать искусственное дыхание? Вызывать врачей? Молиться? Мысли бились внутри черепа, как хрупкие молочные мотыльки, и, едва подлетая к отцовскому телу, сворачивались от огня. Дана медлила.
– Тебе плохо? – глупо спросила она и все же взяла его за пальцы.
Отец стонал. Сипел, распахивал рот, тянулся. Он выглядел потерянным и таращился так, словно не узнавал ее, и Дана отвернулась. Что-то щелкнуло у нее в голове, щелкнуло так отчетливо и громко, что напомнило с трудом разогнувшийся коленный сустав, а потом – хруст от стеклянного елочного шарика, что разбился о голые половицы. Она задержалась на этом щелчке, потому что мысль, пришедшая с ним, никак не хотела приживаться.
Он ничего не может сделать – ни позвать на помощь, ни закричать. Это уже не власть над ним, мелочная и трусливая, это стиснутая в кулаке жизнь, душа. В кулаке Даны, который раньше мог только бессильно лупить в стену, когда внутренности ныли и тянуло в животе, а отец, вытерев лицемерные слезы, шел на кухню курить и засыпал прямо за столом. Он был ее родным человеком – без него Дана не родилась бы.
Но она почти и не существовала рядом с ним.
Пришли мелкие: затопала в коридоре Аля, рассмеялась весело и легко, следом за ней выглянул и Лешка. Дана думала о матери, которая, конечно же, вернется, стоит отцу только приподняться и щелкнуть пальцами, как собаке, – она завиляет хвостом, сощурится и простит. Она приведет с собой детвору, и все пойдет по-старому. Дана будет прятать от отца мокрые желто-пахучие простыни с Алиной кровати, Лешка повзрослеет и… Он встанет против отца, заломит ему руку, и тут простой пощечиной уже не отделаешься. Брат не будет терпеть побои.