Дана старалась больше беспокоиться о Галке, чем об отце. Снова писала ей открытки – справятся, выдержат, еще посмеются над проблемами. Сама не верила, но писала.
Отец умер почти в полночь, через четыре дня после госпитализации. Сколько бы времени ни прошло с того дня, Дана все дожидалась: он вернется с работы, заскребет ключом в замочной скважине, и она – Дана – с замочной скважиной заодно сожмутся и приготовятся к новой схватке. Никаких глупостей или грубостей, осторожно.
Папе нельзя злиться.
Он и вправду умер. Остатки из конверта ушли на организацию похорон и поминок в столовой, полной незнакомых мужчин и сочувствующих дальних родственниц-женщин. Дана расхохоталась, поняв тогда, что скопленные на побег деньги ушли на гроб и пластиковые венки, – мать уволокла ее в туалет, умыла ледяной водой и влила в нее почти рюмку водки. Хохот сменился рыданиями.
Свобода ведь! Но ей хотелось выть.
Без отца все изменилось так, как вряд ли бы изменилось от исчезновения самой Даны. И квартира стала другая, и кухня, и острый на язык Лешка, и заторможенная Аля, и даже почерневшая мать. Она так убивалась и столько носила траур, что все это начало напоминать Дане дешевый театр, но никто в их семье по привычке не лез друг другу в душу – болит и болит, не у меня, и ладно. Если раньше мать и не думала обращать внимания на шлепки и вскрики, то теперь они всячески обходили в разговорах тему смерти. Купали Алю в горячей воде с хрустящими мыльными пузырями, готовили шарлотку с пряной корицей, будто бы догоняя новогодние праздники, стирали шторы и простыни, выстирывали из плотной ткани и болезнь, и гибель.
– Ты бы икру для маленьких хоть оставила, чуть-чуть, – сказала как-то мама.
В тот же вечер Дана демонстративно откупорила бутылку российского шампанского, налила себе полную кружку и ушла на кресло.
Мать выросла в проеме:
– Думаешь, раз нет тебе контроля, то все можно теперь?!
Вырвала кружку у нее из рук, разбила об пол, и шампанское шустро впиталось в половицы, сбегая от очередного скандала. Топая, мать ушла на кухню и вылакала всю бутылку одна. Аля и Лешка сделали вид, что ничего не заметили, а Дану обожгло до кислоты во рту – не из-за шампанского даже, а вот из-за этого «нет тебе контроля». Теперь. Вырвалась из-под занесенной отцовской руки, понеслась по кочкам.
Неужели мать и правда так думает?
Еще хуже было не понимать, от чего отец все-таки умер, – вдруг ее промедление с мыслями об убийстве и стоило тех минут, которые были решающими? Вдруг она все же сама, своими руками сделала это с ним? Разве было у нее теперь право жить с мелкими, оставаться собой (хоть от прежней Даны мало что осталось)? И, вынырнув из очередного эпизода спячки, она без конца лежала на разобранном кресле и коротала ночь за разговорами с молчащим отцом, замороженным в гробу глубоко под землей. Она то просила прощения, то винила его в бесполезной и бессмысленной своей жизни, то просила подсказать – виновата она или нет? С разговоров переходила на молитвы, рылась в себе и в своих чувствах (боль по отцу перегорела так быстро, что стало стыдно за свою бездушность), и вроде надо было бы радоваться, что они спаслись, но радости не было.
Вынырнуть из тех бесконечных дней, серо-туманных, засасывающих, помог только холод закончившегося снегопада: Дана поняла, что ее трясет от холода, и обхватила себя руками. Все они тогда были как подмороженные: без конца ходили по квартире, натыкались на стены и углы, собирали какие-то вещи в коробки, перекладывали с места на место и разбирали снова, выбрасывали, вывешивали на сетчатый забор у мусорных баков, молчали… Пришлось снимать варежки и растирать белые пальцы. Выступили вперед и детский хохот, и старенькая ржаво-железная горка, на которой год от года менялся только панцирь льда, и далекая точка яркого пуховика младшей сестры.
Отцовские воспоминания забирать никто не стал. Завещания не было, но мать все равно отправила бумажку с отказом. Вряд ли отец захотел бы с ними делиться, да и переживать за грудиной то, что он испытывал в воспитательные моменты, казалось шизофренией – помнить горячую от пощечины щеку и мрачное отцовское удовольствие в одном теле, в одной душе… Неподъемный груз.
Машина рука легла на плечо – невесомо легла, робко, Маша просто устала сидеть в тишине, мерзнуть и вглядываться в окоченевшую Дану, но та рывком сорвалась с места:
– Чего, жалко? Пчелка ты наша, всех обогреть и утешить! Не нужна мне твоя жалость!
От каменных, тяжелых слов, оброненных на зимние ботинки, на нечищеные дорожки и на скрюченную подругу, не стало легче – Маша съежилась в сугробе и быстро заморгала ресницами, на которые налип снег, с тревогой вгляделась в Дану. И от этого стало так горько, так противно и тягостно, что Дана едва сама не залепила ей по лицу, – ей нужна была желчная Галка, которая ощетинилась бы иглами, заорала, и Дана орала бы в ответ, и они, может, даже подрались бы здесь: валялись бы в стороне от фонарей, кусали бы протянутые добрые руки, визжали бы и сдирали бы шапки с голов… Но Машка, не понимая, почему Дана на нее злится, не обижалась в ответ, и это было невыносимо.
– Добренькая! – от отчаяния высоко и жалко вскрикнула Дана, глядя ей в спокойные глаза. – С собой сначала разберись, а потом меня дергай!
И рухнула обратно на лавочку, тяжело дыша. Все они виноваты, все. Мать, которая зачем-то родила троих детей и подсунула их мужу-садисту, только бы он бил ее пореже. Отец, который вроде и любил их, и возился с ними, а все равно от любой глупости мог избить до крови. И Аля, и Лешка, из-за которых Дана не может ни завыть, ни купить билеты в первый попавшийся плацкарт и уехать, оторваться от города, от отца, от себя…
Все виноваты, но не Дана. Отца забрала болезнь.
– Знаешь, – Маша говорила в пустоту, обращаясь то ли к наваленным под сугробом веткам, оставшимся с осенней опилки, то ли к красноносым прохожим, то ли в пустоту, – я статью читала, чтобы тебе как-то помочь… Советы от психологов, как пережить горе. Надо забраться на ледяную горку, высоко-высоко, представить, что все переживания и боль оставляешь там, наверху, а скатиться совсем другим человеком. Может, и правда полегчает?
Дана молча поднялась с места и направилась к горке. Если бы Маша сейчас предложила ей обмотать горло колючей проволокой, кажется, она согласилась бы и на эту пытку, только бы не видеть сочувственно-доброго лица, лысой аллеи и малышей с санками. Отобрала у Лешки раздробленную, ощерившуюся пластиковыми зубьями ледянку, оттеснила кого-то из детей, получила окрик в спину и выматерилась на чужого отца. Интересно, а как он срывается на своей дочери? Грохнулась об лед копчиком, оттолкнулась ногами и рукой, полетела, обгоняя карапузов, и хлещущий в глаза мелкий снег стружкой, и холод, и умершего папу…
Летела бесконечно долго в густой ледяной ночи, в раскаянии и бессильной злобе, в пустой одинокой мысли, от которой хотелось вертеться на месте, как собаке, прищемившей хвост. Теперь Дана срывалась не только на Алю или мать, она цепляла своим отчаянием еще и добродушную Машку, которой лишь бы кого-нибудь спасти. Мелкими льдинками секло веки, но Дана распахивала глаза и смотрела перед собой, будто ответы всплывут из воздуха, надо только заметить, не проморгать…
Заныло в груди: болезнь ушла, но теперь головные боли и цитрамон стали настолько привычными, что почти не мешали, теперь от вареных яиц и мяса пахло мерзко, но Дана-то выжила, выбралась. Это она принесла вирус домой от Галки, это все равно ее вина, это она убила отца.
Или он заболел бы и сам? Она же вызвала врачей, попыталась…
Раз за разом задавая себе один и тот же вопрос, она словно надеялась, что вырвется из круга, набредет на полузаросшую, стертую временем тропинку, но это так не действовало. Она знала, что нужно сделать, – простить отца. Летела в черном космосе, в безвоздушном пространстве, лишенном звуков и людей, летела в себе самой, но в упор не видела этой тропинки.
Нужно отпустить его. Принять, прожить каждый удар и оставить в памяти, но где-то за границами самой Даны. Она же любила на самом деле отца, а он любил ее – и ничего исправить уже не получится, когда один мертв, а другой всеми силами пытается убить в себе последнее человеческое. Он не извинится, не исправится. Дана не решится поговорить с ним, повлиять на него, помочь ему – она столько ненавидела и боялась, что не хотела воспринимать его как живого.
Теперь он умер. А она все равно не может простить.
Надо, чтобы душа его успокоилась и самой Дане от прощения стало легче – выплачется, выговорится, переживет. Принесет ему гвоздики или розу в шуршащей мерзлой слюде, скажет:
– Папа, я тебя прощаю.
Или обойдется без широких жестов и просто будет дальше жить. Он так ничего и не понял, да. Он наверняка даже не задумывался, правильно ли поступает, не пытался влезть в голову к самой Дане, Але, матери и сбежал в конце концов, не подарив ей даже шанса все исправить. Она одна, да. Ей снова надо зарабатывать, покупать Але свитера и белые маечки в садик, надо учить мелких быть человеком, не обязательно даже хорошим, но – человеком, и не злиться попусту на Машу, и не презирать маму, и…
Отцовское лицо мелькнуло справа – глаза у него были большие и напуганные, такие, какими они обычно становились в конце. Дана не стала ничего ему говорить, кричать или обещать, нет, пока она на такое не способна. Может, просто время не пришло? Нельзя заставить себя простить, надо как-то дойти до этого.
Дана не верила, что время лечит, и в то же время очень хотела на это надеяться.
Горка рухнула за спиной, звякнула льдом, в поясницу Дане ногами врезался какой-то мальчуган и шустро скрылся. Она поднялась, отряхнула брюки и утянула Алю подальше от колес летящих по дворам машин. Сдернула варежку, пощупала ее штаны – так и есть, влажные. Пора возвращаться. Встал рядом с ними Лешка с куском линолеума в руках.
Дана хотела вернуться к Маше и то ли извиниться, то ли плюнуть ей в глаза, сказать, что все эти советы от психологов – чушь и бред, но лавочка стояла пустой. И тогда Дана присела рядом с Алей, заправила под шапочку выбившиеся кудряшки и крепко мелкую обняла. Стиснула в руках до скрипа суставов, выдохнула, улыбнулась через силу и вновь подкатившие слезы – это от болезни, это не она такой нытик. Аля с трудом вытащила из объятий руку и, прямо как Маша, погладила Дану по плечу.