, ему тотчас же представился оборот мысли: эх, напала бы ты на Савоську-покойника, тот бы те космы-то повыдергал!.. И он сказал это таким усталым и спокойно, привычно серьезным и вместе добродушным тоном, облокотив голову на руку, что ребята покатились со смеху. Главное свойство во всяком искусстве — чувство меры, — было развито в нем необычайно. Его коробило от всякой лишней черты, подсказываемой кем-нибудь из мальчиков. Он так деспотически и с правом на этот деспотизм распоряжался постройкой повести, что скоро мальчики ушли домой, и остался только он с Семкою, который не уступал ему, хотя и работал в другом роде. Мы работали с 7 до 11 часов; они не чувствовали ни усталости, ни голода и еще рассердились на меня, когда я перестал писать; взялись сами писать по переменкам, но скоро бросили: дело не пошло. Тут Федька спросил, как меня звать. Мы засмеялись, что он этого не знает. „Я знаю, — сказал он, — как вас звать, да двор-то ваш как зовут? Вот у нас Фоканычевы, Зябревы, Ермилины…“. Я сказал ему. „А печатывать будем?“ — спросил он. „Да“. „Так и напечатывать надо: сочинения Макарова, Морозова и Толстова“. Он долго был в волнении, а я и не могу передать того чувства волнения, радости, страха и почти раскаяния, которые я испытывал в продолжение этого вечера. Я чувствовал, что с этого дня для него раскрылся целый мир наслаждений и страданий, мир искусства; мне казалось, что я подсмотрел то, что никогда никто не имеет права видеть, — зарождение таинственного цветка поэзии. Мне и страшно и радостно было, как искателю клада, который увидал бы цвет папоротника, — радостно мне было потому, что вдруг, совершенно неожиданно, открылся тот философский камень, которого я тщетно искал два года, — искусство учить выражению мыслей; страшно потому, что это искусство вызывало новые требования, целый мир желаний, не соответствующий среде, в которой жили ученики, как мне казалось в первую минуту. Ошибиться нельзя было. Это была не случайность, но сознательное творчество.
… Я оставил урок, потому что был сильно взволнован.
— Что с вами? Отчего вы так бледны? Вы, верно, нездоровы? — спросил меня мой товарищ.
Действительно, я два-три раза испытывал в жизни столь сильное впечатление, как в этот вечер, и долго не мог дать себе отчета в том, что я испытывал. Мне смутно казалось, что я преступно подсмотрел в стеклянный улей работу пчел, закрытую для взора смертного; мне казалось, что я развратил чистую, первобытную душу крестьянского ребенка. Я смутно чувствовал в себе раскаяние в каком-то святотатстве… И вместе с тем мне было радостно, как радостно должно быть человеку, увидавшему то, чего никто не видал прежде него…».
Как теперь ясно, его занятия с детьми были не тоскливой поденщиной, а одним сплошным творческим и радостным вихрем. Но, предлагая свои методы, пример своей школы для подражания всем, Толстой все же совершал колоссальную ошибку: он забывал, что среди народных учителей во всем мире другого Толстого нет, он забывал, что то, что возможно ему, всемогущему волшебнику, то немыслимо для рядового школьного учителя. Когда много лет спустя его последователи задумали основать в Москве подобную «свободную» школу, то она в течение нескольких недель превратилась в такой клуб маленьких хулиганов, в такой сумасшедший дом, что сами основатели ее первыми поспешили взять из нее своих детей и отдали их в правительственную гимназию.
Но со всем тем совершенно несомненно, что в новых течениях, которые стали чувствоваться в русской школе перед революцией, — в смысле приближения ее к жизни, в смысле освежения ее атмосферы, — несомненную и огромную роль сыграли «чудачества» Толстого, и миллионы русских детей, я уверен, будут со временем праздновать светлый праздник в память их яснополянского освободителя от власти безжизненной схоластики и бездушной, фронтовой дисциплины.
XII
Так подошел Толстой к двум событиям своей жизни, одно из которых — его ссора с Тургеневым — ничтожно и не имело никакого значения в его жизни, несмотря на весь поднятый вокруг этого случая шум, а другое — его женитьба — было чревато самыми важными последствиями.
Столкновение между ним и Тургеневым было совершенно неизбежно: несмотря на разительную противоположность этих двух людей во всем, они как-то странно и как будто даже болезненно тянулись друг к другу, писали один другому письма, уверяли друг друга в своем уважении и высокой оценке и, чувствуя, что у них ничего не вытанцовывается, все же продолжали неизвестно зачем налаживать то, что не налаживалось и наладиться не могло. Тургенев — это милое, задумчивое русское озерко, над которым дремотно склонились березы и в которое смотрится ласковое, безмятежное небо; хорошо посидеть на его бережку, погрезить, подышать; но нырнуть тут нельзя: в озерке нет глубины. Толстой — это море, которое может и смеяться, но может и разбивать корабли. Толстой — это дикарь, огромный, прямой, угловатый, детски откровенный; Тургенев внешне и внутренне европеец, человек, который прежде всего придает большое значение внешним покровам человека и жизни, не особенно заботясь о том, что под этими покровами скрыто. И характерно, что Тургенева не любил и другой великан русской и мировой литературы, Достоевский, который так непочтительно изобразил его в «Бесах».
Их общий друг, А. А. Фет, так описывает это столкновение двух знаменитых современников его, которые гостили у него в имении.
«Утром… в восемь часов гости наши вышли в столовую, в которой жена моя занимала верхний конец стола за самоваром, а я, в ожидании кофея, поместился на другом конце. Тургенев сел по правую руку от хозяйки, а Толстой по левую. Зная важность, которую придавал в это время Тургенев воспитанию своей дочери, жена моя спросила его, доволен ли он своей английской гувернанткой. Тургенев стал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка с английской пунктуальностью просила Тургенева определить сумму, которую дочь его может расходовать для благотворительных целей.
— Теперь, — сказал Тургенев, — англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности.
— И вы это считаете хорошим? — спросил Толстой.
— Конечно, это сближает благотворительницу с насущной нуждой…
— А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену…
— Я вас прошу этого не говорить! — воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.
— Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден? — отвечал Толстой.
По словам графини Софьи Андреевны, Тургенев сказал:
— Стало быть, вы находите, что я дурно воспитываю свою дочь?
Толстой заметил, что личностей он не касается. Тургенев побледнел и прежде, чем Фет мог помешать ему, этот европеец сказал:
— Если вы будете так говорить, то я вам дам в рожу!..
Он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, вышел в другую комнату. Сейчас же он вернулся и извинился перед хозяйкой за свой „безобразный поступок“. И гости тотчас же разъехались».
Толстой с дороги написал письмо Тургеневу с вызовом на поединок и послал к себе в имение за… пулями и ружьями: в письме к Тургеневу он писал, что не желает стреляться пошлым образом, то есть, чтобы выстрелить из пистолетов мимо и запить всю эту комедию шампанским, — нет, уж если стреляться, то стреляться. И пусть Тургенев привезет свои ружья…
Начинается длительная канитель с письмами, всякие сплетни досужих людей, подливающих масло в огонь, объяснения и, наконец, все, слава Богу, кончается и рассасывается без применения ружей, а со временем, через долгие годы, заканчивается даже попыткой примирения, которая опять привела к натянутым посещениям, неискренним письмам и взаимной тяготе.
Все это, взятое вместе, — неудачная борьба за лучшее устроение народа в качестве мирового посредника, горячие попытки создать новую, свободную и разумную школу, этот изнуряющий своей пошлостью случай с Тургеневым, а также, конечно, хоть и его блестящий, но внутренне для него тяжелый писательский путь, который забавой для него не был, — все это привело к тому, что он надорвался, заболел и весной 1862 г. решил бросить все и ехать на кумыс в заволжские степи.
Он проехал всю Волгу, весеннюю, радостную Волгу, он с головой утонул в бездонности русских просторов, он смотрел, слушал, вникал в народную жизнь, он говорил с умным и глупым, со стариком и с ребенком, он жадными глотками пил красочную жизнь… И вот он уже живет в башкирской кибитке, среди неоглядной, зеленой, затканной мириадами цветов степи, пьет до одури кумыс, ест жирную баранину и наслаждается этой ширью, этим солнцем, этим богатством дикой и привольной жизни… Опять его жизнь — широкое, полное, солнечное andante, в котором так легко слышен Бог, Бог степей бескрайних, Бог звездных ночей, Бог зеленого молчания…
А там, дома, в Ясной, вокруг Ясной, тем временем продолжается борьба маленьких человечков с большим. Толстой и раньше получал множество писем с угрозами, а теперь, когда появился этот его журнал, хотя бы и только педагогический, когда появилась эта его новая школа, когда все более и более обращала на себя всеобщее внимание его беспокойная, не как у всех, жизнь, начальство стало все более и более подозрительно коситься на эту белую усадьбу в тени старого парка. Кто-то пустил слух, что революционные прокламации, которые появлялись от времени до времени в Туле и по деревням, печатаются в Ясной. И вот вдруг в тихую усадьбу нагрянул обыск. Это было целое нашествие: тройки с колокольцами, обывательские подводы, исправник, становые, сотские, понятые, жандармы. Бедные дамы чуть не в обмороке. Все разрыто, раскрыто, перевернуто вверх дном, читают интимные письма, читают дневники. В конюшне ломом взламывают полы. В пруду сетью ловят проклятый типографский станок, вместо которого попадаются только невинные караси и раки. Школа вывернута наизнанку. И — ничего. Тогда, громыхая колесами и заливаясь звоном колокольчиков, несутся по всем окрестным школам, все ставят вверх ногами, арестовывают учителей, забирают тетрадки мальчишек…