Душа Толстого. Неопалимая купина — страница 27 из 59

— На небушке… — отвечал тот.

— Что ты!.. В душе нашей… — поправил сердобольный толстовец.

— Больно Он в нас нуждается!.. — отвечал пастушонок.

Вот она, народная вера, подлинная, без прикрас, в которой я, сын мужика, вырос…

И Толстой знал это. После посещения в 1879 г. знаменитой Киевской Лавры он заносит в дневник: «Все утро ходил по соборам, пещерам, монахам и очень недоволен поездкой. Не стоило того. В 7 час. пошел в Лавру, к схимнику Антонию, и нашел мало поучительного…». В другой раз, побывав за обедней, он записывает: «нет, не могу, тяжело… Стою я между ними (народом), слышу, как хлопают их пальцы по полушубкам, когда они крестятся, и в то же время сдержанный шепот мужиков и баб о самых обыденных предметах, не имеющих никакого отношения к службе. Разговор о хозяйстве мужиков, бабьи сплетни, передаваемые шепотом друг другу в самые торжественные минуты богослужения, показывают, что они совершенно бессознательно относятся к нему». И не он ли во «Власти Тьмы» изобразил, как крестьяне, убивая ребенка, больше всего беспокоятся о том, окрещен ли он?… Вот еще запись в дневнике: «На днях слушал урок священника детям из катехизиса. Все это было так безобразно. Умные дети так очевидно не только не верят этим словам, но и не могут не презирать их… И от этого мне грустно и тяжело…» Он все это знал, мучился, было страшно, и он, как паук, торопился зачинивать в своей паутине те разрывы, которые производила в ней жуткая действительность. «Им владеть или предписывать ему умственную работу — такую или другую — никто в мире не может, — умно и тонко пишет о нем жена. — Даже он сам не властен в этом…».

Насколько умнее была она всех этих «братьев во Христе», его последователей!..

И пусть не думают, что я, сын народа, хочу тут заушить народ — нет, я хочу только указать, что дело обстоит там очень плохо, что пред нами огромные задачи, не решив которых ни народу, ни России, ни нам — не жить. Старая власть, старая Церковь — преступники пред Россией: в их руках были судьбы народа, и они за тысячу лет не сделали для него ничего. Идеализация же народа есть страшная ошибка — за нее заплатили мы неимоверными ужасами революции. Платон Каратаев и Аким не народ, а исключение, как князь Нехлюдов не русская аристократия, а исключение. Остров Робинзона усталому человеку нужен, но когда действительность рассеет этот мираж, то все, что остается человеку, это — тонуть…

XVII

Борясь с ужасным представлением, что вот еще немного и его жизнь кончится «червями и вонью», он подошел к той вере, которая будто бы давала простому народу силы «спокойно и радостно жить и так же умирать». Но эти миражи, эта музыка слов не долго баюкала его, и он должен был признать, что вера эта «безобразна» настолько, что даже дети не могут не презирать ее, как он выразился. И он сделал следующий шаг: под всем этим безобразием и нескладицей он нащупал душой ядро христианской мудрости в ее первобытном виде. И из всех сил он стал раскапывать тину и грязь веков, чтобы пробиться к чистому ключу первоначального христианства.

Мы, дети века катастроф, века сумерек богов и божков, мы, члены братства апостола Фомы, число которых неудержимо растет с каждым днем, мы с каким-то странным чувством смотрим на борьбу этого большого ума — в плену у огромного сердца — с тысячелетней сказкой, которая так измучила людей, и ряд печальных, пахнущих тленьем мыслей шевелится в душе нашей:

«Хорошо, — говорим мы. — Жизнь людей часто мучительна. Отсутствие „смысла“ в ней тяготит нас. Но ваша попытка повернуть людей к старой книге, которая внесла в мир столько крови и мук, смущает нас. Ведь это не истина, упавшая прямо с неба, а только одна из книг человеческих, один из миллионов памятников заблуждений и безумств человеческих. В нашей смущенной душе невольно встает ряд вопросов, на которые у нас нет ответа. Вот первый: вы говорите, что в этой книге вся истина, вечная истина — но как же быть нам с теми миллиардами людей, которые прошли по земле до этой книги? За что же ваш Бог-Любовь осудил их — и без всякой вины с их стороны! — жить до истины, то есть поэтому вне истины, то есть во лжи, во тьме, в погибели? Если есть истина, то она должна покрыть собою не только все человечество, но и все живое, до волка, до цветка, до незримой букашки, до Веги,[51] до Альдебарана,[52] до созвездия Геркулеса, ибо живет и страдает, и боится смерти, и умирает все. И вот вопрос второй: в книге этой вся истина — но разве всемогущий Бог не мог дать нам, бедным, слабым людям эту истину в совершенно бесспорном, ослепляющем своей очевидностью виде? Вы же знаете странную и страшную историю этой книги, вы же знаете, сколько из-за нее было среди людей вражды и споров, и всяческого кровопролития, начиная с римских арен, крестовых походов, религиозных войн, инквизиций и кончая тяжкой русской сибирской ссылкой, в которой люди мучились за эту книгу без конца. Как же это так? Вот вы не раз обрушиваетесь с презрением на Ренана.[53] Но ведь он как раз разрушал то „безобразие“, которое, по вашим словам, не могут не презирать даже дети. Ведь Ренан уже в нашей крови, и ничего мы с ним поделать не можем. И в вашей тоже. Он ваш родной брат в его усилиях освободить род людской от задавившей его тьмы и дать этим людям свет разумения. Вы верите в конечные откровения, — мы не верим в них, но все же думаем, что если истина полная недоступна человеку, то освобождение от заблуждения, от суеверия все же великое благо. Вы в конце поисков ваших пришли к Евангелию, вами очень свободно исправленному, но мы, усталые дети земли, под всеми этими попытками людей пробиться к истине безусловной проводим черту и печально подводим итог в четыре слова, которые резюмируют всю историю мысли человеческой: мы ничего не знаем. Мы видим, что и вы бьетесь у Стены, но вы, бунтарь, ни за что не хотите признать, что это Стена, что выходов нет, что все эти бесчисленные истины и откровения только жалкие слова. С вами рука об руку прошла жизнью женщина, которая, уже в старости, обронила в своих записках удивительные, трогательные, но такие искренние и такие умные слова: „Сократ, Платон и другие философы, — записала она, — преимущественно греческие, меня восхищали, но я не могу сказать, что мудрецы во многом помогли мне жить и мыслить“. Как это трогательно и как это умно! Материалисты, спиритуалисты, позитивисты, дуалисты, теософия, ницшеанство, православие, Веданта[54] и прочее, и прочее, и прочее, без конца, что же это все, как не сплошной крик: „я ничего не знаю“?! Все эти и другие течения мысли человеческой похожи на те храмы, которые, в удивлении перед Тайной, человечество воздвигает с начала времен по лицу земли: все они точно стремятся улететь в небо своими колоколенками и шпицами и — все не достают его. Что же это значит? Это прежде всего значит, что не мысль в жизни главное. Может быть, вы были ближе всего к истине тогда, когда заставили вашего Оленина в тишине гор пасть на землю и умиленно целовать ее, радостную, теплую, солнечную, со всем, что на ней, ту землю, которую вы продолжали любить, боготворить и в старости, потому что среди бурь и смятений ваших вы все же никак не могли не отмечать даже в дневниках ваших ее несравненную красоту и радость:

„5 июня. — Жаркий полдень, 2-й час. Иду по высокому жирному лугу. Тихо, запах сладкий и душистый — зверобой, кашка… — стоит и дурманит. К лесу в лощине еще выше трава и тот же дурман. На дорожках лесных запах теплицы… Кленовые листья огромные. Пчела на срубленном лесе собирает мед по очереди с куртины желтых цветов… Зажужжала и полетела — полна… Жар на дороге, пыль горячая и деготь…“.

И пышно цветущая земля эта не спрашивает себя под этим ласковым небом: стоит ли жить, для чего жить? Она знает, что жить стоит — для красоты, для радости, для упоения, для жизни. Ее совершенно не занимают и не беспокоят вопросы: может ли эта радость ее „лечь в основу общественной программы“ или стать „категорическим императивом, обязательным для всех“, — она живет и радуется, и этого довольно тому теплому и ясному небу, которое так близко к ней, которое благословляет эту радость ее и всю ее жизнь.

И для чего вы, человековед несравненный, рассказываете нам, себя слишком хорошо знающим, невероятное о человеке: что он сын Бога, что удел его — бесконечное (не меньше!) совершенствование и прочее. Если он сын Бога, то, конечно, только в том смысле, в каком детьми Божьими является лютик и крапива, божья коровка и вошь. Вслед за преподобным Исихием вы хотите, чтобы человек был подобен израильскому первосвященнику, который носил на груди золотую дощечку с надписью: „святыня Господня“ — чтобы помнить, что в душе его святыней может быть только то, что свято, то, что радостно, то, что лучезарно. Но, Боже мой, ведь золотая мечта эта нежной зорькой стоит над пустыней жизни человеческой уже века, тысячелетия, но это только мечта и мечта немногих!

У знаменитого английского фантазера Уэллса есть интересный роман, в котором он рисует отдаленное будущее человечества. До Уэллса было принято представлять себе это будущее в самых розовых тонах, — он первый мужественно порвал с этой пошлой белибердой и сказал нам, что наше будущее может быть не только не лучше, но много хуже настоящего. Он рассказывает, как постепенно, в медлительной эволюции, человечество разделилось, в конце концов, на два резко враждебных лагеря, на утомленных и слабых элоев и мрачных и жестоких морлоков, которые живут в глубинах земли и ведут непрестанную борьбу со светлыми элоями, и иногда просто пожирают их… Но разве это разделение человечества, которым пугает нас Уэллс, уже не произошло? Разве его не было всегда?

Разве Тот, Кто на солнечном берегу светлого озера говорил людям чарующие речи о любви не только к ближнему, но и к врагам, не был светлым элоем и разве не жуткие морлоки ответили ему звериным ревом: „распни Его!“?… Разве почти за четыреста лет до Него на поросших олеандром берегах Иллисуса, в виду только еще строив