Душа Толстого. Неопалимая купина — страница 33 из 59

Чрезвычайно любопытно описано самим Толстым посещение Ясной знаменитым тогда Полем Деруледом.[68]

«Года четыре тому назад, — пишет он, — первая ласточка тулонской весны, один французский агитатор в пользу войны с Германией приезжал в Россию для подготовления франко-русского союза и был у нас в деревне. Он приехал к нам в то время, как мы работали на покосе. Во время завтрака мы, вернувшись домой, познакомились с гостем, и он тотчас же рассказал нам, как он воевал, был в плену, бежал из него и как дал себе патриотический обет, которым он очевидно гордился: не перестать агитировать за войну с Германией до тех пор, пока не восстановится целостность и слава Франции…

В нашем кругу все убеждения нашего гостя о том, как необходим союз России с Францией для восстановления прежних границ Франции и ее могущества и славы и для обеспечения нас от зловредных замыслов Германии, не имели успеха.

После беседы с ним мы пошли на покос и там он, надеясь найти в народе больше сочувствия своим мыслям, попросил меня перевести старому уже, болезненному, с огромной грыжей и всё таки затяжному в труде мужику, нашему товарищу по работе, крестьянину Прокофию, свой план воздействия на немцев, состоявший в том, чтобы с двух сторон сжать находящегося в середине между русскими и французами немца. Француз в лицах представил это Прокофию, своими белыми пальцами прикасаясь с обеих сторон к потной посконной рубахе Прокофия. Помню добродушно насмешливое удивление мужика, когда я объяснил ему слова и жест француза. Предложение о сжатии немца с двух сторон Прокофий очевидно принял за шутку, не допуская мысли о том, чтобы взрослый и ученый человек мог со спокойным духом и в трезвом состоянии говорить о том, что желательно было бы воевать.

— Что же, как мы его с обеих сторон зажмем, — сказал он, отвечая шуткой, как он думал, на шутку, — ему и податься некуда будет. Надо и ему тоже простор дать…

Я перевел этот ответ моему гостю.

— Dites lui que nous aimons les Russes[69]… — сказал он.

Слова эти поразили Прокофия, очевидно, еще более, чем предложение о сжатии немца, и вызвали некоторое чувство подозрения.

— Чей же он будет? — спросил меня Прокофий, с недоверием указывая головой на моего гостя.

Я сказал, что он француз, богатый человек.

— Что же он, по какому делу? — спросил Прокофий.

Когда я объяснил, что тот приехал для того, чтобы вызвать русских на союз с Францией в случае войны с немцами, Прокофий, очевидно, остался вполне недоволен и, обратившись к бабам, сидевшим у копны, строгим голосом, невольно выражавшим чувства, вызванные в нем этим разговором, крикнул на них, чтобы они заходили сгребать в копны неподгребенное сено.

— Ну, вы, вороны, заходи! Пора немца жать… Вон еще покос не убрали, а похоже, что со среды жать пойдут… — сказал он и потом, как будто боясь оскорбить таким замечанием приезжего чужого человека, прибавил, оскаливая в добрую улыбку свои до половины съеденные зубы:

— Приходи лучше к нам работать да и немца присылай. А отработаемся, гулять будем… И немца возьмем… Такие же люди…

И, сказав это, Прокофий вынул свою жилистую руку из развилины вил, на которые он опирался, вскинул их на плечи и пошел к бабам.

— Oh, brave homme![70] — воскликнул, смеясь, учтивый француз.

И на этом тогда закончил свою дипломатическую миссию к русскому народу…»

Это — один из самых ярких образчиков толстовского колдовства. Как будто в лице Прокофия пред вами во весь рост стоит мудрый и добрый русский народ. Но если мы перелистаем его же, Толстого, произведения, то мы быстро найдем его «Севастопольские рассказы» о том, как бабы носили воду на бастионы, как моряки чуть не взбунтовались, когда их хотели снять с опасной позиции, как вшивые и сморщенные егеря богатырями делали свое дело. В «Войне и мире» мы найдем тихого капитана Тушина, который громит Шенграбен, и похвалы Толстого этому маленькому незаметному герою. Мало того, в его педагогических трудах мы найдем удивительный рассказ о том, как яснополянские ребятишки, которым он рассказывал о войне 1812 г., вдруг дружно поднялись и стали ухать на стоявшего тут же немца, их учителя, за то, что немцы пошли с Наполеоном против России. Стало быть, есть что-то в этих ребятишках, свободных от всякого воинского «гипноза», как потом говорил Толстой, что заставляет их загораться и ухать на своего наставника-немца. Есть это и в Прокофий. И если он во время покоса не стал на эти темы разговаривать, отмахнулся, то сделал это только Прокофий, а не русский народ, и только во время спешной работы… А этим своим рассказом Толстой заколдовал нас и не дал увидеть действительности — всегда печальной — миллионам людей.

Но вернемся, однако, к яснополянским пилигримам. Обо всех не расскажешь. Самым ярким все же, кажется мне, было посещение Толстого знаменитым политическим деятелем Соединенных Штатов господином Брайаном.[71] Он приехал в Ясную утром, когда Толстой занимался и когда Софья Андреевна не пропускала к нему никого и ни в каком случае. Но в 12 часов Брайан должен был уехать: на другой день у него была назначена аудиенция в Царском Селе у государя. Толстой прервал свои занятия, вышел к гостю и тот, поговорив с ним, решил пробыть в Ясной еще день и телеграфировал в Царское Село, что быть на аудиенции он не может: Царское Село должно было склониться перед Ясной Поляной…

Но как ни многочисленны и разнообразны были посетители Толстого, еще разнообразнее и многочисленнее была его корреспонденция. И если попадались среди этих бесконечных тысяч писем письма вроде того, которое прислал один немец, восхвалявший выгоды кожевенного дела и просивший на организацию его денег, то, с другой стороны, из тысячи других писем, часто писем-исповедей, тянулась к Ясной чистая паутина любви. Старая графиня А. А. Толстая, большой друг Толстого и женщина большого ума и остроумия, так рассказывает об этой его корреспонденции:

«Уходя на работу в свой кабинет, он мне обыкновенно оставлял все журналы, книги и письма, полученные накануне. Нельзя себе представить, какой ворох этого материала почта приносила ежедневно не только из России, но и со всех стран Европы и даже из Америки — и все это было пропитано фимиамом, фимиамом… Я часто удивлялась, как он не задохся от него, и даже ставила это ему в великую заслугу.

— Quelle effrayante nourriture pour votre orgueil, mon cher ami! Je crains vraiment que vous ne deveniez un jour comme Nabuchodonosor…[72]

— Pourquoi voulez-vous qui j'en sois fier?[73] — отвечал он. — Lorsque je vais dans le grand monde (так он называл мужицкие избы) ma gloire n'existé pas pour eux — donc elle n'existé pas du tout[74]…»

Правду он, эта противоречивая натура, мог видеть, когда он хотел ее видеть, но когда он видеть ее не хотел, ничто не могло заставить его раскрыть глаза: остров Робинзона должен был быть неприкосновенным.

XXII

Но вернемся в 1884 г.

Чтобы сгладить мучительные контрасты между своим обеспеченным положением и окружающей нищетой, как в городе, так и в деревне, чтобы дать покой своей чуткой совести, Толстой всячески сокращает свои личные потребности, упрощает свою личную жизнь и старается взять на свои уже немолодые плечи хотя бы часть того черного труда, который несут рабочие люди, — «творящие жизнь», со своим обычным и очевидным преувеличением говорит он, отлично зная, что творят жизнь никак не одни рабочие. Он неутомимо косит, пашет, шьет сапоги — его дочери уже носили сшитые им башмаки, — кладет с помощью знаменитого художника Н. Н. Ге, своего друга, печь какой-то бобылке, сам убирает свою комнату, колет дрова, возит воду и находит во всем этом новые, еще неизведанные радости. О так называемом черном труде среди людей, им не занимающихся, составилось представление как о какой-то каторге. Это совершенно неверно. Ярким доказательством радости труда могут служить прекраснейшие страницы «Анны Карениной», в которых описывается, как Левин косил с мужиками Машкин Верх. И Толстой испил радость и из этой чаши. Радость есть не только в самом тяжелом труде, радость есть во всем — даже в горькой чаше Гефсиманского сада. И никогда не поймет жизни и человека тот, кто не понимает этого. Любимую охоту он бросает и становится вегетарианцем на всю жизнь.

Но контрасты все-таки остаются.

«Живу я нынешний год в деревне как-то невольно по-новому, — пишет он в одном письме. — Встаю и ложусь рано, не пишу, но много работаю, то сапоги, то покос. Прошлую неделю всю проработал на покосе. И с радостью вижу (или мне кажется так), что в семье что-то такое происходит, они меня не осуждают, и им как будто совестно. Бедные мы, до чего мы заблудились. У нас теперь много народа — мои дети и Кузминских, и часто я не могу без ужаса видеть эту безнравственность и обжирание. Их так много, они все большие, сильные. И я вижу и знаю весь труд сельский, который идет вокруг нас. А они едят, пачкают платье, белье и комнаты. Другие для них все делают, а они ни для кого, даже для себя — ничего. И это всем кажется натуральным, и мне так казалось: и я принял участие в заведении этого порядка вещей. Я ясно вижу это и ни на минуту не могу забыть. Я чувствую, что я для них trouble fete,[75] но они, мне так кажется, начинают чувствовать, что что-то не так. Бывают разговоры — хорошие. Недавно случилось: меньшая дочь заболела, я пришел к ней, и мы начали говорить с девочками, кто что делал целый день. Всем стало совестно рассказывать, но рассказали — и рассказали, что сделали дурное. Потом мы повторили это на другой день вечером, и еще раз. И мне бы ужасно хотелось втянуть их в это — каждый вечер собираться и рассказывать свой день и свои грехи. Мне кажется, что это было бы прекрасно, разумеется, если бы это делалось совершенно свободно…».