Душа Толстого. Неопалимая купина — страница 36 из 59

Разумеется, после этого все стали восторгаться пьесой чрезвычайно, но на сцене она все же могла появиться, несмотря на монаршее восхищение, только много лет спустя: напряженная и страстная борьба глупцов с гением продолжалась. Вообще Толстой становился для Петербурга все более и более нестерпимым, и одного имени его было достаточно, чтобы вызвать там противление, а если можно, то и запрет: продолжая заниматься педагогикой, он просит разрешить ему для опыта заниматься в городской школе с ребятами — разрешения ему не дают. Его дочери открывают в Ясной Поляне школу — ее закрывают, а тульский губернатор, который сочувствовал Толстому, переводится в другой город. Составляет Толстой с огромной затратой сил и времени народный календарь — цензура уродует его всячески, и календарь может появиться только в этом изуродованном виде. В 1887 г. он заканчивает свой большой религиозно-философский труд «О жизни» — цензура сжигает книгу, но она выходит в переводе графини и профессора Тастевен в Париже.

Болея душой за несчастный народ, положение которого — в этом он совершенно прав — ухудшалось прямо с катастрофической быстротой, Толстой основывает первое в России общество трезвости. Правительство требует представления устава, Толстой отказывается, и дело рушится, хотя в самых широких слоях народа общество встретило очень горячий отклик: все понимали, что водка Россию до добра не доведет… Это дело с обществом трезвости чрезвычайно интересно еще и с другой стороны. По мысли Толстого всякий поступающий в общество должен был подписать торжественное обещание не пить и других не уговаривать пить. И вот «темные», то есть последователи его, заартачились: хотя цель общества, конечно, симпатична, но с другой стороны, это торжественное обещание похоже на клятву, а не сказано ли в Евангелии «не клянись совсем». И некоторые так и не подписали. Вообще «темные» очень зорко следили за поведением Толстого и, чуть замечая какое уклонение его от стези праведности, тотчас же торопились призвать его к порядку. На святках 1890 г. толстовская молодежь так развеселилась в Ясной, что увлекла за собой в это веселье и старика. Узнав об этом, г. Бирюков написал Толстому письмо о том, что известие о шумном веселье в Ясной произвело на него, г. Бирюкова, очень тяжелое впечатление. Впрочем, — успокоил г. Бирюков Толстого, — это известие о веселье не уменьшило его уважения и любви к Толстому «ни на йоту». Слухи об этом веселье в Ясной проникли и в газеты, которые отнеслись к этому с неменьшей строгостью, чем г. Бирюков, а многие почитатели, вроде г. начальника станции Воробьева, потребовали даже от Толстого объяснений. И он должен был объясняться…

Вообще представлять себе жизнь Толстого в это время одним сплошным триумфальным шествием было бы в высшей степени неверно: всегда найдется достаточно людей, а особенно среди русских, которые постараются омрачить всякое торжество. Так, в это время — в связи с его борьбой с пьянством в народе — Толстой поместил в газетах горячий протест против традиционного пьянства русской интеллигенции в Татьянин день, в день университетского праздника. К Толстому посыпались ругательные письма и даже телеграммы, в которых пьяные интеллигенты писали ему: пьем за ваше здоровье… Говорили даже, что студенты готовят враждебную Толстому демонстрацию, но из этих добрых намерений ничего, по-видимому, не вышло.

А он продолжал неутомимо вести свою линию, все шире и глубже раскрывая все эти бесчисленные условные лжи культурных кругов. Одну за другой он пишет комедию «Плоды просвещения», книгу об искусстве и знаменитую «Крейцерову сонату», которая, разумеется, была сразу запрещена правительством и пошла гулять по России в списках. Разрешения печатать ее добилась графиня лично от Александра III в 1891 г. Эта вещь произвела чрезвычайный шум. По словам Н. Н. Страхова, люди знакомые при встрече, вместо обычно вопроса «как ваше здоровье?», спрашивали: «читали ли вы „Крейцерову сонату“? Но утверждать, что книга эта произвела существенные изменения в образе мыслей или в психологии современников, у нас, конечно, нет решительно никаких оснований: поспорили, погорячились и — забыли. Но „темные“ сохранили такие „документы эпохи“: „Позднышев человек умный, — пишет один гимназист III класса. — Он мог бы удержать свою жену от падения, но вследствие какого-то озлобленного нежелания не удержал. Думаю, что в моей будущей жизни того не случится, что описано в „Крейцеровой сонате“; рассудок должен всегда сдерживать порывы человека. За это произведение Толстому большое спасибо“. Другой — тоже гимназист — утверждает: „Крейцерова соната“ открыла мне глаза на истинный смысл существующих в нашем обществе связей между мужчиной и женщиной. Связи эти — одно скотство. Это ужасно, но справедливо. И я все свои силы души употреблю на то, чтобы избегнуть подобной, недостойной человека связи». И другие философы III и IV класса — слог выдает их с головой — заявляют не менее твердо: «„Крейцерова соната“ заставила меня сознательно относиться к женщине», «эта книга изменила мой образ жизни», «Толстой направил меня этой книгой на новый путь, с которого я уж, наверное, не собьюсь и твердой поступью пойду в моей будущей жизни»… Думаю, что, прочитав эти отзывы своих читателей, Толстой повторил бы то, что говорил он об христианских общинах: «Господи, прости мои согрешения, но что-то тут не то…». Впрочем, он становится все терпимее к миру и к царящей в нем глупости и 19 августа 1890 г., например, записывает: «Когда молишься „оставь нам долги наши“, надо вспоминать хорошенько свои грехи, свои глупости. Ну, я сержусь на тупость людей, а давно ли я мечтал о лошадях, о том, что царь мне подарит Засеку, окружающую Ясную Поляну?…» Спасаясь от этой глупости, он уходит в мир мудрецов и читает и отмечает, как всегда, прочтенное и степень впечатления, которое оставила в нем книга: Евангелие все, по-гречески, — огромное, книга «Бытия», по-еврейски, — очень большое, Генри Джордж, «Прогресс и бедность» — очень большое, Паркер,[82] «Речи на религиозные темы» — большое, проповеди Робертсона[83] — большое, Фейербах, «Сущность христианства» — большое, Паскаль, «Мысли» — огромное, Эпиктет — огромное, Конфуций и Менций — очень большое, книги о Будде и Э. Бюрнуфа[84] — огромное… Как прежде, остро, со свойственным ему «пронзительным любопытством» вглядывается он в людей и их жизнь и роняет удивительные замечания:

«… Еще человек, и еще, и еще. И все новые, особенные. И все кажется, что этот-то вот и будет новый, особенный, знающий то, чего не знают другие. И все то же, все те же слабости, все тот же низкий уровень мысли…

Никак не отделаешься от иллюзии, что знакомство с новыми людьми даст новые знания, что чем больше людей, тем больше ума, доброты, как чем больше углей, тем больше тепла. С людьми ничего подобного: все те же, всегда те же. И прежние, и теперешние, и в городе, и свои, и чужие, русские, ирландцы и китайцы. А чем больше их вместе, тем скорее тухнут эти уголья, тем меньше в них ума, доброты…»

И иногда крик страха и отчаяния:

«Неужели же люди, теперь живущие на шее других людей, не поймут сами добровольно, что этого не должно и не следует, а дождутся того, что их скинут и раздавят?…».

А дома одна тяжкая семейная сцена идет за другой — и все из-за собственности. Яснополянский управляющий изловил мужиков, воровавших лес. Их присудили, конечно, в острог. Они явились к графине просить о помиловании, но та не захотела сделать для них ничего. А ночью произошла бурная сцена между Толстым и женой, и он опять говорит, что единственное спасение для него — это уйти из этого дома… И после долгой муки решают на компромиссе: разделить все имущество между наследниками и таким образом освободить Толстого от собственности. Так и делают, но и это не избавляет его от душевных страданий.

«Зашел к Василью с разбитыми зубами. Нечистота рубах, воздуха и голод. Главное, вонь поразила меня, хотя я знаю это давно. Да, на слова либерала, который скажет, что наука, культура исправит все это, можно ответить только одно: устраивайте, а пока не устроено, мне тяжелее жить с теми, которые живут в избытке, чем с теми, которые живут с лишениями. Устраивайте да поскорее, я буду дожидаться внизу… Устройство одно — сделать людей добрыми. А чтобы хоть не сделать это, а содействовать этому, едва ли не лучшее средство — уйти от празднующих и живущих потом и кровью братьев и пойти к тем, замученным братьям… Не едва ли, а наверное…».

Но уйти не пускают старые, привычные связи, он все остается, все борется, все мучается. Он хочет отдать свои произведения во всеобщее пользование — это вызывает новую бурную сцену, которая кончается тем, что графиня бежит на железную дорогу, чтобы броситься под поезд. И только простая случайность спасает ее от этого, встреча с зятем, сенатором Кузминским, который, отмахиваясь от комаров, выходит из лесу как раз к ней навстречу, догадывается по ее сумасшедшему виду о том, что что-то не так, узнает от нее все, и ему удается успокоить несчастную женщину и заставить ее отказаться от ее страшного намерения…

И тут все завершается сделкой: часть сочинений остается собственностью семьи, а часть становится общественным достоянием. И «темные» ударили во все колокола: «таким образом совершился великий акт, — пишет один из них, — акт, беспримерный в истории…» и так далее. Но Толстой, конечно, в этом трескучем словоблудии и рекламе нисколько не виноват.

XXIV

Лето 1891 г. было очень неблагоприятно для посевов в части центральной России и, хотя пшеница по-прежнему продавалась в стране по 1 р. за пуд и сотни миллионов пудов зерна вывозились за границу, в пострадавших от неурожая местностях, благодаря полной беспечности правительства, начался голод, несмотря на то, что по тогдашним ценам спасти человека от голода стоило всего 1 рубль 25 копеек в месяц. Толстой один из первых поднялся на борьбу с народным бедствием и, бросив все свои работы, выехал в пострадавшие местности для личного ознакомления с положением народа.