Душа Толстого. Неопалимая купина — страница 37 из 59

«Хлеб с лебедой ужасен, — заносит он в свой дневник. — Лебеда нынешнего года зеленая. Ее не ест ни собака, ни свинья, ни курица. Люди, если съедят натощак, то заболевают рвотой…».

А среди этого ужаса тихо, пришибленно вымирающих деревень — «дворянские гнезда»:

«Барыня полногрудая, с проседью, в корсете, с бантиком в шиньоне, хозяйка, расплачивается с поденными, угощает и кофеем и котлетами и грустит о том, что дохода нет, только 100 четвертей овса в продажу, а на детей нужно 1 500. За мальчика в корпус 400, за мальчика в гимназию — пансион 500, за девочку… Когда говоришь, что этого не нужно, особенно для дочери, она согласна, но что же делать? За столом подали водку и наливку и предложили курить и объедаться… Приехали к С. Он на охоте. Великолепный дом, конный двор, винокуренный завод, голубятня. Интересы у Б., и здесь, и у Н.: доход, охота, собаки, экзамены детей, лошади… Не знаю, выйдет ли что из моей поездки. Хочу делать не для себя. Помоги, Отец…

Толки об охоте великого князя. Как дурно скачут собаки. Выросли ли молодые? Резвы ли? С. в чекмене, с наборным ремнем, скачет… Каждый свою жизнь ведет…».

Ознакомившись с положением дел ближе, Толстой пишет одну статью о голоде — ее запрещают, пишет другую — кое-как она проходит. Графиня, оставшаяся с младшими детьми в Москве, — старшие были с отцом там, где был голод, — помогает ему, печатает с своей стороны воззвания в московских газетах о помощи голодным. Начинается сбор пожертвований не только в России, но и в Англии, где основывается Russian Relief Fund:[85] предполагается, очевидно, что нельзя ничего урезать от бесконечных миллионов, которые идут на содержание пышного русского двора, придворные балы, кутежи ничего не делающих великих князей и прочее, а нужна помощь англичан.

Конечно, с первых же шагов Толстой и наиболее чуткие из его близких с болью поняли, что главная причина народного бедствия совсем не в том, что засуха опалила в 1891 г. хлеба, а гораздо шире и глубже. Сопровождавшая отца Татьяна Львовна так пишет на эту тему в своем дневнике:

«Дела тут так много, что начинаю приходить в уныние, — все нуждаются, все несчастны, а помочь невозможно. Чтобы поставить на ноги всех, надо на каждый двор сотни рублей, и то многие от пьянства и лени опять дойдут до того же. Тут много нужды не от неурожая этого года, а оттого же, отчего наш Костюшка беден, от нелюбви к физической работе, какой-то беспечности и лени. Тут деньгами помогать совершенно бессмысленно. Все это так сложно. Может быть, Костюшка был бы писателем, поэтом, может быть, актером, каким-нибудь чиновником или ученым, а потому что он поставлен в те условия, в которых иначе как физическим трудом он не может добывать себе хлеб, а физический труд он ненавидит, то он и лежит с книж кой на печи, философствует с прохожим странником, а двор его тем временем разваливается, нива не вспахана, и бабы его, видя его беспечность, тоже ничего не делают и жиреют на хлебе, который они выпрашивают, занимают и даже воруют у соседей. Таким людям дать денег — это только поощрить их к такой жизни. Дело все в том, как папа говорит, что существует такое огромное разделение между мужиками и господами и что господа держат мужиков в таком рабстве, что им совсем нет простора в их действиях. Я думаю, что такое положение дел, как теперь, недолго останется таким, и как бы нынешний год не повернул дела круто. Тут часто слышится ропот на господ, на земство и даже на императора, как вчера сказал один мужик, говоря, что ему до нас дела нет, хотя бы мы все поиздыхай от голода…»

Дело было не только в том, что господа стеснили мужика, а в том, что мужик и на своей-то земле хозяином не был…

Но так ли, эдак ли, а положение было такое, что жуть брала. «Редкий день Маша и Вера не ревут, — прибавляет Татьяна Львовна. — И меня, хоть я и потверже, иногда пробирает…» И она рассказывает: «На днях зашла к мужику в избу, — пропасть детей, есть совсем нечего.

— Сколько детей у тебя?

— Шестеро.

— Что же нынче ели?

— Ничего с утра не ели; пошел мальчик побираться, вот его ждем.

— Как это детей не жалко?

— Об них-то и тоска, касатка…

Мужик отвернулся и заплакал».

Первое время, когда детям давали «хлеб» из лебеды, они отказывались верить, что это хлеб, говорили, что это земля и бросали его. Вообще чистого хлеба там никто уже не ел. Пробовали печь хлеб с отбросами свеклы с сахарных заводов, но дело не пошло. Не было и топлива в этом полустепном краю. Дети ходили часто голыми. И в беседах с близкими Толстой говорил, что впереди и близко — крушение России. Но наверху не унывали. На каком-то собрании Александр III на вопрос о голоде высочайше заявил: в России никакого голода нет, а есть местности, пострадавшие от неурожая. Все были в восторге и было приказано, чтобы газеты не смели употреблять слово голод и голодные, а нежно говорили бы «пострадавшие от неурожая». Прямо теперь поверить трудно, до какой степени глупости доходили тогда правящие круги…

И попутно открылось в народе то, что было не менее страшно, чем голод, то, что потом изобразил Толстой в «Воскресении» в горьких словах революционера Крыльцова в сибирском остроге: «мы, революционеры, идем за народ, а народ ненавидит нас». То же, что на сибирской каторге, было и на каторге русской деревни: народ относился к Толстому недоверчиво и называл его антихристом, потому что он не ел мяса, а садясь за стол, не крестился. Сотрудников его бранили. Деревенские священники, наслышанные, что Толстой идет против церкви, утверждали народ в этом. А в Толстом все сильнее поднимались сомнения: «Я живу скверно, — пишет он в одном письме. — Сам не знаю, как меня затянуло в эту тягостную для меня работу по кормлению голодных. Не мне, кормящемуся ими, кормить их… Чувствую, что это скверно и противно, но не могу устраниться…»

Да и как было устраниться? Вот что было перед глазами:

«Третьего дня был в деревне, где на 9 дворов 1 корова; нынче был в деревне, где почти все нищие. Я говорю нищие в том смысле, что это все люди, не могущие уже жить своими средствами и требующие помощи — не держащиеся уже на воде, а хватающиеся за других. Таких все больше и больше…».

Петербург волновался все более и более: слова и деятельность Толстого слишком уж обличали беспечность правителей. Правые газеты открыли поход против Толстого, посыпались доносы, поползли темные слухи о близком заточении Толстого то в монастырь, то в крепость, конечно, без права писать, то о ссылке его в Сибирь, то о высылке за границу. Некоторые его почитатели начали торжественно рвать его портреты: он готовит революцию… Победоносцев сделал царю доклад обо всей этой грязной буче.

— Прошу вас Толстого не трогать… — отвечал царь и пояснил свою мысль: — Я нисколько не намерен делать из него мученика и обратить на себя всеобщее негодование. Если он виноват, тем хуже для него.

Но кампания против Толстого тем не менее продолжалась, как в Петербурге, так и на местах. Он продолжал свое дело, не смущаясь.

Иногда в эту тяжкую трагедию огромного народа врывались и иные нотки, в которых даже в той обстановке было немало комизма. Такой ноткой было появление в окружении Толстого, среди этих погибающих деревень, одного шведа-реформатора. Факт этот любопытен и тем, что на нем видно, как ширилась проповедь Толстого по земле, как в сферу яснополянского мирового бунта втягивались постепенно люди из самых дальних стран.

Шведу было лет семьдесят. Раньше он был богатым купцом, но раздал все бедным и пошел бродить. Одевался он в длинную рубаху, штаны и опорки на босу ногу. На голове, несмотря на русские морозы, у него была соломенная шляпа. Длинные седые волосы лежали по плечам. Он носил с собой джутовый мешок, который служил ему постелью, и бутылку, которая одновременно служила ему и для воды, и как подушка. Его мечтой было кормиться трудами рук своих, не насилуя не только людей, но даже и животных, для чего он хотел возделывать землю лопатой. Он был строгий вегетарианец, питался только фруктами, овощами и лепешками из толченого, а не молотого зерна и пил только воду. Когда за завтраком подали самовар, он воскликнул:

— Как?! И вы поклоняетесь этому идолу? Я имею миссию от китайцев, которые страдают от того, что лучшие их земли заняты чайными плантациями и негде им сеять хлеба насущного. Вы должны отказаться от употребления чая, раз вы теперь знаете, что этим вы отнимаете хлеб у ваших братьев — китайцев…

Ему предложили чашку ячменного кофе, объяснив, что это местный продукт, но швед отставил и ее прочь, сказав, что портить так хлеб грешно.

На вопрос, где он живет, швед отвечал: «здесь», — а на вопрос, куда он думает направиться потом, отвечал: «в пространство». Мебели он не признавал совсем, спал на полу и часто сидел, закутавшись только в одеяло.

Швед произвел чрезвычайно сильное впечатление на Толстого, и он и без того строгий стол свой стал упрощать еще и еще, стараясь, несмотря на свое нездоровье, питаться по рецептам сурового апостола. С весны они начали было разводить хлебный огород — без помощи животных, — но тут вмешалась полиция, которая выслала шведа из России за неимением паспорта, а Толстой от лишений тяжело заболел. Из Ясной Поляны прилетела сердитая графиня, всех распушила, навела порядок, заставила всех есть по-человечески и, поставив мужа на ноги, снова уехала домой.

В душе Толстого между тем все более и более нарастало разочарование в своей деятельности: «Измучился я… от этой деятельности не физически, но нравственно. Если было сомнение в возможности делать добро деньгами, то теперь его уже нет: нельзя. Нельзя тоже и не делать того, что я делаю, т. е. мне нельзя. Я не умею не делать. Утешаюсь тем, что это я расплачиваюсь за грехи свои и своих братьев и отцов. Тяжесть в том, что не веришь в добро материальной помощи и что главный труд есть не доброе отношение к людям, а напротив, злое, недоброе, по крайней мере: удерживаешь их в их требованиях, попрошайничестве, уличаешь в неправде и вызываешь недобрые чувства не только в них, но сплошь и рядом и в себе». И мир Христов все никак не опускается на его душу. «Враги всегда будут, — записывает он. — Жить так, чтобы не было врагов, нельзя. Напротив, чем лучше живешь, тем больше врагов… Я один, а людей так ужасно бесконечно много, так разнообразны все эти люди, так невозможно мне узнать всех их — всех этих индейцев, малайцев, японцев, даже тех людей, которые со мной всегда: моих детей, жену… Среди всех этих людей я один, совсем одинок и один. И сознание этого одиночества и потребности общения со всеми людьми и невозможности этого общения достаточно для того, чтобы сойти с ума…».