Душа Толстого. Неопалимая купина — страница 43 из 59

елейных тонах, с тем квазисмирением и квазиблагочестием, которыми святители думают наиболее просто купить себе народное сочувствие и доверие. Эффект отлучения был поразительный: в дом Толстого посыпался дождь писем, телеграмм, цветов, всяких приветствий, подарков, депутаций. Под влиянием деятельности петербургских безобразников революционное настроение все нарастало, и все эти манифестации в честь Толстого были не столько выражением любви к нему, сколько выражением ненависти и отвращения к обезумевшим правителям. Но было во всем этом, конечно, и много стадного и истерики, и это Толстой понимал больше, чем кто-либо…

Но были сочувственники и на стороне синода, конечно. Так, 1-е московское общество трезвости, которое, недавно избрав Толстого своим почетным членом, теперь постановило исключить его из общества. И в письмах, которые сыпались дождем в Ясную Поляну, были и ругательные, вроде вот этого: «звероподобному в человеческой шкуре Льву. Да будешь ты отныне анафема проклят, исчадие ада, духа тьмы, старый дурак. Лев — зверь, а не человек, подох бы скорее, скот. Один из скорбящих о погибшей душе твоей, когда-то человеческой».

Горячие революционные волны захватывают иногда и Толстого и вместе со всеми он протестует против закрытия правительством союза писателей, он снова обращается с резким публичным письмом «К царю и его помощникам», в котором пытается выразить то, чего требует выросший из пеленок русский народ от правительства для устроения если не царства небесного, то царства земного. И тут мы должны отметить одну очень резкую и чрезвычайно характерную черту в облике Толстого.

В это огневое время нарождения русской революции, которая чрез пятнадцать лет потрясла своими судорогами весь мир, культурный и гуманный русский человек, уходя от насилия правительства, неизбежно попадал под насилие левых партий, которые связывали его по рукам и по ногам. Если что в левых партиях было неблагополучно, — а там было неблагополучного много, — то выступить против этих недостатков было почти невозможно. Едва ли не один Толстой находил в себе мужество, восставая против безумств правительства, не подчиняться в то же время диктатуре слева, и часто говорил левым жестокую правду в глаза со своей обычной смелостью. Сочувствуя освобождению народа, он не любил революционеров и не скрывал этого. И его они не любили, хотя и пользовались им, как могучим тараном, чтобы бить по гнилому Петербургу.

Из всех реформаторов Толстой был самым решительным, самым крайним. Он как-то сказал, что для того, чтобы сделать прыжок в аршин, надо разбег делать так, как если бы нужно было прыгнуть в сажень. В прирожденном максимализме русского народа он нашел благодарную почву, и все разбег делали такой, как будто им нужно было выпрыгнуть из земной жизни сразу в царство небесное…

XXIX

Князь Д. И. Шаховской,[96] на редкость милый и преданный народу человек, много раз настойчиво требовал от меня, чтобы я съездил в Ясную Поляну.

— Как вам только не стыдно? Молодой писатель и не знает Толстого… — говорил он. — Непременно поезжайте…

Я отбивался руками и ногами: ни за что не решусь на такой подвиг. Князь всячески стыдил меня за это малодушие: ведь Толстой уже стар — я упускаю, может быть, последние возможности видеть и слышать его. И, наконец, уговорил-таки…

И вот, сам удивляясь на свою отчаянность, суровым осенним вечером — это было 1 сентября 1901 г. — я уже подъезжаю впервые к белеющим в сумраке башенкам у въезда в яснополянский парк. Мысль, что еще минута и я увижу Льва Толстого, приводила меня в такой ужас, что я вот-вот готов был сказать ямщику, чтобы он повернул обратно на Ясенки…

Я передал письмо князя старому лакею, который встретил меня в передней, он куда-то ушел и, скоро возвратившись, сказал:

— Пожалуйте!

Заплетающимися ногами, точно на казнь, я пошел за ним темными коридорами куда-то, как мне показалось, очень далеко, отворил дверь и сразу узнал ту сводчатую комнату, которая изображена на известной репинской картине «Толстой за работой».

— Очень рад с вами познакомиться… — услышал я старческий голос и — оторопел совершенно: я ждал встретить что-то огромное, необыкновенное, и вдруг сухенький, сгорбленный, весь седой старичок с беззубым шамкающим ртом.

Чрез несколько минут, однако, я пришел в себя, хотя какая-то напряженность во мне и осталась в этот вечер. Да и потом известную связанность я все же всегда чувствовал. Этот первый вечер в Ясной я был взволнован чрезвычайно, и потому многое из того, что слышал там, сейчас же и забыл.

Я спросил его, как он себя после болезни чувствует.

— Вот сегодня на прогулке чувствую вдруг, что мне что-то нехорошо, что сердце как будто останавливается… — шамкая, тихо говорил он. — Это у меня теперь часто бывает. Присел на повалившуюся березу, сижу, — вот-вот она, думаю, смерть… И сперва стало жутко, а потом я почувствовал себя хорошо и легко. Но это была не смерть, а только предупреждение. Смерти я не зову, но и не бегу от нее: христианин не может и не должен бояться ее — для него это только переход от временного к вечному…

Я спросил его, что он пишет. Он отвечал: только что закончил небольшую статью о положении рабочего народа.

— Я стараюсь показать в ней, что рабочий, борясь против капиталиста и ненавидя его, сам, в сущности, в душе, такой же капиталист: он готов перебить кусок хлеба у товарища, готов раздавить его, стать над ним… Представится ему случай, и он очень охотно станет таким же, как и капиталист, которого он ненавидит. Для того, чтобы рабочим избавиться от зла, нужно, чтобы они воспитали в себе другого человека, христианина…

Во время нашего разговора лакей подал Толстому вечернюю почту, целую пачку писем со всех концов света. Было и несколько заграничных газет с черными пятнами статей, замазанных цензурой.

Толстой усмехнулся.

— Как замазали! Боятся должно быть, чтобы я не испортился…

— А вот это от одного врача, профессора… — сказал Толстой со своей тонкой улыбкой. — Он убеждает меня, что бессмертие это вздор и что наша душа это, в конце концов, только химическая формула Н20 или как это там? Он советует мне, чтобы поправиться, есть устриц, цыплят, пить мадеру… Вкусные вещи…

Уезжая поздно вечером, я получил от Толстого письмо к итальянскому журналисту Пьетро Мадзини, который спрашивал мнения Толстого о франко-русском союзе. Русской почте особенно тогда доверять было нельзя, — а я как раз ехал за границу. Письмо это выдержано до такой степени в толстовских тонах, так для автора его характерно, что нельзя не привести его тут целиком.

Он писал:

«Мой ответ на ваш первый вопрос, о том, что думает русский народ о франко-русском союзе, следующий: русский народ, настоящий народ, не имеет ни малейшего понятия о существовании этого союза, но если бы даже он знал об этом союзе, я уверен, что, так как все народы для него совершенно одинаковы, то его здравый смысл, а также его чувство человечности ему указали бы, что этот исключительный союз с одним народом предпочтительно пред всяким другим не может иметь другой цели, как ту, чтобы вовлечь его во вражду, а, быть может, и в войны с другими народами, и потому союз этот был бы ему в высшей степени неприятен.

На вопрос: разделяет ли русский народ восторги французского народа, я думаю, что могу ответить, что не только русский народ не разделяет этого восторга (если он и существует на самом деле, в чем я очень сомневаюсь), но если бы народ знал обо всем, что делается и говорится во Франции по поводу этого союза, то он испытал бы скорее чувство недоверия и антипатии к тому народу, который без всякого разумного основания начинает вдруг проявлять к нему внезапную и исключительную любовь.

Относительно третьего вопроса: каково значение этого союза для цивилизации вообще, — я думаю, что вправе предположить, что так как союз этот не может иметь другой цели, кроме войны или угрозы войной, направленый против других народов, то он не может не быть зловредным. Что касается до значения этого союза для обеих составляющих его национальностей, то ясно, как в прошлом, так и в будущем он был положительным злом для обоих народов. Французское правительство, пресса и вся та часть французского общества, которая восхваляет этот союз, уже пошли и будут принуждены пойти на еще большие уступки и компромиссы против традиций свободного и гуманного народа для того, чтобы представиться — или на самом деле быть — согласными в намерениях и чувствах с правительством наиболее деспотичным, отсталым и жестоким во всей Европе. И это было и будет иметь, если он продолжится, влияние еще более пагубное. Со времени этого злополучного союза русское правительство, некогда стыдившееся мнения Европы и считавшееся с ним, теперь уже более не заботится о нем, и, чувствуя за собой поддержку этой странной дружбы со стороны нации, считающейся наиболее цивилизованной в мире, становится с каждым днем все более и более реакционным, деспотичным и жестоким. Так что этот дикий и несчастный союз не может иметь, по моему мнению, другого влияния, кроме самого отрицательного, на благосостояние обоих народов, так же и на цивилизацию вообще».

Конечно, если бы на границе русские жандармы обнаружили у меня это письмо, то солнечной Сицилии на этот раз мне видеть бы не пришлось, но, на мое счастье, все сошло благополучно, и из Константинополя я отправил это письмо по назначению, и скоро в европейской печати поднялся большой шум; свободно выраженное мнение великого Толстого взбудоражило всех, но, конечно, никакого влияния на ход событий не оказало.

Приехав в Сицилию, я с великим трепетом отправил Толстому свое первое письмо. Я рассказывал в нем о никогда не кончающейся борьбе между добром и злом, которая происходит в моей душе, просил его совета и говорил ему о своей давней, еще со школьной скамьи, любви к нему. А в память моего посещения Ясной я просил его выслать мне его портрет с надписью.