Душа Толстого. Неопалимая купина — страница 54 из 59

— Русский мужик трус… — возражал Андрей Львович. — Я сам видел, как на моих глазах пятеро драгун выпороли по очереди деревню из четырехсот дворов.

— Крестьяне — пьяницы… — говорит графиня. — Войско стоит столько, сколько на вино тратится, это статистикой доказано. Они вовсе не от того бедствуют, что у них земли мало.

Вошел Толстой. Разговор замолк было, но сейчас же возобновился опять. Толстой сидел, насупившись, за столом и слушал.

— Если бы у крестьян была земля, — тихо, но очень твердо произнес он, — то не было бы здесь этих дурацких клумб…

И он презрительным жестом указал на украшавшую стол корзину с прекрасными благоухающими гиацинтами. Никто ничего не сказал.

— И не было бы дурашных людей, которые платят лакею десять рублей в месяц… — продолжал он.

— Пятнадцать… — поправили его.

— Ну, пятнадцать…

— Помещики самые несчастные люди… — продолжались возражения. — Разве такие граммофоны и прочее покупают обнищавшие помещики? Вовсе нет. Их покупают купцы, капиталисты, ограбившие народ…

— Что же, ты хочешь сказать, что мы менее мерзавцы, чем они? — сказал Толстой и рассмеялся.

Все рассмеялись тоже. Толстой попросил доктора Маковицкого принести недавно полученное письмо, которое и прочитал вслух. Вот что писали ему со дна народного океана:

«Нет, Лев Николаевич, никак не могу согласиться с Вами, что человеческие отношения исправятся одной любовью. Так говорить могут только люди хорошо воспитанные и всегда сытые. А что сказать человеку голодному с детства и всю жизнь страдавшему под игом тиранов? Он будет бороться с ними и стараться освободиться от рабства. И вот перед самой Вашей смертью говорю Вам, Лев Николаевич, что мир еще захлебнется в крови, что не раз будет бить и резать не только господ, не разбирая мужчин и женщин, но и детишек их, чтобы и от них ему не дождаться худа. Жалею, что Вы не доживете до того времени, чтобы убедиться в своей ошибке. Желаю Вам счастливой смерти…».

Письмо произвело на всех очень сильное впечатление — на минуту. Потом опять начинают свое.

И он записывает у себя:

«Не обедал. Мучительная тоска от сознания мерзости своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от голодной холодной смерти, избавить себя и семью. Вчера жрут 15 человек блины, человек пять-шесть семейных людей бегают, еле поспевая готовить, разносить жранье. Мучительно стыдно, ужасно. Вчера проехал мимо бьющих камень — точно меня сквозь строй прогнали. Да, тяжела, мучительна нужда и зависть, и зло на богатых, но не знаю, не мучительнее ли стыд моей жизни».

Когда я попал в Ясную в самом начале 1910 года, там стало временно как будто потише. Все, что заметил я в нем нового, было то, что он чаще, чем прежде, с какою-то тихою радостью говорил о близости конца и, очевидно готовясь к этому концу, больше, чем прежде, искал уединения. Работал он, как всегда, изумительно много и изумительно споро… Письмами со всех концов света его буквально засыпали. К нему шли за всяким советом: еврей-студент спрашивает его мнение о перемене религии; другой спрашивал, следует ли ему бросить жену и детей, чтобы жить христианской жизнью; какая-то старушка, узнав, что он страдает мучительной отрыжкой, просит ей прислать средство от этой неприятности; молодые поэты посылают ему на суд свои произведения. А вот письмо из далекого Трансвааля от одного индуса, который сообщает Толстому, что в тамошних тюрьмах сидит более ста человек индусов, которые признали невозможным подчиниться несправедливому закону, изданному Трансваалем против индусов, и борются с ним путем мирного сопротивления. Письмо это чрезвычайно взволновало и обрадовало Толстого. Если память не изменяет мне, оно было подписано прославившимся потом Ганди…

Тот, кто близко знал Толстого, знал, как неослабно работал он над собой. В этот приезд мне пришлось подметить такую маленькую, трогательную черточку из его жизни. Вечером, перед сном, он любил, отдыхая, поиграть в шахматы или в карты. И на этот раз затеял винт. Толстой сел за стол первым и заметил, что одному из партнеров не хватает стула.

— Илья Васильевич, — обратился он к лакею, — дайте, пожалуйста… Впрочем, нет, ничего не надо… — спохватился он, встал и сам принес стул.

Игра кончилась для него удачно: он выиграл семь копеек и, видимо, немножко гордился своим искусством.

Много смеялся он в этот вечер, слушая чтение какой-то декадентской книжки — не то «Интуитивные звуки», не то «Интуитивные краски», полной всяких выкрутасов. Особенный успех имело стихотворение, которое начиналось так:

Вонзим же штопор в упругость пробки,

И взоры женщин не станут робки!

И он омрачился.

— Чем занимаются! — вздохнул он. — Это литература! Вокруг виселицы, полчища безработных, убийства, невероятное пьянство, а у них «упругость пробки»…

И он рассказал нам о посещении его профессором Джонсоном, который заехал в Ясную по пути со съезда естествоиспытателей. Между прочим профессор рассказывал Толстому о способах выделки нежных сортов кожи, для которых необходим собачий и голубиный помет. Раньше этот материал доставлялся из Константинополя, где, как известно, собак масса, но теперь нашли способ изготовлять его дома искусственным способом.

— Теперь вы подумайте о положении рабочих, проводящих всю жизнь среди этой пакости… — сказал Толстой. — И для чего? Для того, чтобы у дам была нежная кожа для перчаток.

Вот на днях у меня был один синематографщик, который между прочим показывал мне и производство бумаги. Вот пусть и покажут производство такой кожи да и другие производства, всегда тяжелые и большею частью совершенно ненужные, и особенно всю трудовую, полную нужды крестьянскую жизнь. Пусть все своими глазами видят то, пусть поймут, на чем держится их праздная жизнь. Сегодня утром, проснувшись, я засмотрелся на никелированную спинку кровати: как все это блестит, как чисто, как удобно, а что мы знаем о том, какими трудами все это достигнуто? Ничего! И надо кричать об этом… А они-«упругость пробки»!.. И все больше и больше я сознаю, что я не к той аудитории обращаюсь — нужно забыть эту нашу образованную аудиторию и помнить лишь о людях трудящихся, о них думать, для них работать.

Кто-то вспомнил о картинах художника Н. В. Орлова, посвященных изображению крестьянской жизни. Они не имеют никакого успеха, и художник бьется в страшной нужде.

— А между тем, — с волнением заметил Толстой, — эти картины лучшее, что я в этой области знаю…

Выбрав удобный момент, Толстой позвал меня к себе в рабочую комнату. Незадолго перед этим у меня умерла в страшных мучениях Мируша, и мне хотелось побеседовать с ним наедине.

— Ну, что, все еще не покорились? — спросил он, усадив меня.

— Нет, Лев Николаевич, не покорился… Не могу покориться… — отвечал я. — Нужно было наказать меня, — я готов покориться, нужно было отнять у меня то, что дороже всего в жизни, — и с этим помирился бы, но зачем, кому нужны были эти тяжелые мучения, которым была подвергнута Мируша на моих глазах в течение трех суток? Ни понять, ни принять этого я не могу…

— Не старайтесь понять это… — сказал он. — Есть вопросы, на которые ответа человеку нет. И это один из таких вопросов.

— Еще Достоевского мучил этот вопрос о детских страданиях, — сказал я. — И он не нашел ответа.

— Потому что нет ответа… — повторил он. — Нам очерчен очень неширокий круг того, что мы можем знать, что нам нужно знать, и мы должны принять это и покориться…

— Но как же все-таки Бог, который, по учению Христа, есть любовь, мог допустить эту жестокость? — сказал я, снова переживая то, что мне пришлось пережить у кроватки умирающей Мирочки.

— Бог есть любовь… — повторил старик. — Это и верно, и неверно. Неверно потому, что одним словом нельзя исчерпать существо Бога, определить Его. Лучше не говорить даже, что Бог есть любовь — лучше сказать, что Бог постигается лучше всего через любовь. Это будет ближе к истине. И в вас, по-видимому, жива еще церковная закваска: вы хотите просить Бога о чем-то, хотите требовать у него отчета. Он слишком велик для этого.

Он спросил, как похоронили Мирушу. Я сказал, что без священника.

— Но, — сказал я откровенно, — мне было это тяжело. Хотелось известной торжественности…

— То есть некоторой доли суеверия?

— Если хотите… Вам, человеку исключительной силы, может быть, непонятно это, но…

— Нет, нет, я слабый, очень слабый человек, — серьезно перебил он меня.

— Впрочем, и вам знакомо это чувство, — помните, вы писали Фету: церковный обряд нас не удовлетворяет, но что же делать нам с дорогим умершим? Не позвать же кучера, чтобы вынести его…

— Да, да, я вполне вас понимаю… — сказал Толстой. — Но все же это только слабость. С этим надо бороться. И скажу вам прямо: пусть лучше мои близкие выбросят мое тело собакам, чем позволить… все это…

Как ни хотелось мне подробнее поговорить с ним о волновавших меня вопросах, вызванных смертью бесконечно дорогого ребенка, я отказал себе в этом: он выглядел усталым и слабым…

XXXIX

Железная поступь Рока все надвигалась. Я не знаю, удастся ли мне дать ясную картину яснополянской драмы. Трудность заключается тут в несоответствии между великаном Толстым, который привлекал к себе внимание всего образованного мира, и мелочностью всех без исключения близких его, и мелочностью поводов для этой потрясающей драмы. В этом слышится какая-то особенно едкая ирония жизни: не божественная молния сразила русского Икара, рвавшегося в небо, а подъела его крылья земная моль.

Борьба продолжалась все около того же: графиня хотела миллионное состояние, заключавшееся в произведениях мужа, сохранить для семьи, которую она искренно считала нищей, а Чертков — он, выстроив себе огромный дом, жил неподалеку от Ясной — настаивал, чтобы все было отдано «народу». Что это значит передать авторские права «народу», — понять совершенно невозможно. Народ никаких книг издавать не может, издавать их, все равно, будут те же издатели. Вся разница в том, что в этом случае появится очень много издателей Толстого и победит и хорошо наживется тот издатель, который сумеет выпустить издани