— Это благо не нарушается даже виселицами… — сказал Толстой — Виселицы есть, а в душе моей сознание огромного блага, радость…
— Теперь позвольте задать вам еще один вопрос, последний…
— Говорите, говорите…
— Христос учил, что путь к Богу — любовь к людям… — сказал я. — Люби ближнего твоего, как самого себя… Но что делать, если в сердце нет любви? Я, стыдно сказать, могу возненавидеть человека только за то, что он за столом хлюпает с ложки. Что же это будет, если он причинит мне серьезную неприятность?
— Так ставить вопрос нельзя… — сказал Толстой. — Очень может быть, что когда этот самый человек причинит вам очень большое зло, это вызовет в вас такой подъем духовных сил, что вы не только сразу простите его, но даже полюбите. Вот недавно один молодой человек отказался от военной службы. Его стали таскать по судам, по тюрьмам, и он не только не мог сердиться на всех этих солдат и офицеров, но ничто не могло поколебать его любовного чувства к ним. Но вполне возможно, что, если бы они только хлюпали, он испытывал бы дурное чувство к ним. Эти мелочи страшнее…
— Так. Но это дела не меняет… — отвечал я. — За крупно ли, за мелочи ли, но если я не люблю людей и в то же время сознаю необходимость любви, что мне делать? Люби! Это все равно, что сказать: летай! Как полечу я, когда у меня нет крыльев?…
— Это в Евангелии нехорошо выражено… — сказал Толстой. — Это не приказание. Мысль Христа состоит в том, что, если ты хочешь подойти к Богу, то люби людей. Любовь к людям есть условие приближения к Богу…
— Но опять-таки любить или не любить людей это не в моей власти!
— Нет, в вашей! Проявлению естественного чувства любви мешают наши слабости, себялюбие, эгоизм. Он хлюпает, это меня беспокоит, и он делается мне противен. Победи в себе любовь к себе, победи свои слабости, и любовь к людям явится сама собой. И надо вспоминать при встрече с каждым человеком, что в нем — дух Божий и что поэтому относиться к нему надо, как к носителю Бога, с любовью и уважением. Обыкновенно из ста случаев в девяноста семи забываешь это себе напомнить, но надо учиться не забывать… — сказал Толстой и с улыбкой повторил свое любимое сютаевское «все в табе».
— Но все же я вижу ясно, — сказал я, — что всю духовную работу человек неизбежно должен проделать сам. Я прочел все важнейшие религиозные книги и памятники и, казалось, все установилось во мне прочно, все эти сложные отношения к Богу, к людям, к жизни, к смерти, но налетела буря, и все повалилось, и надо строить сызнова и самому…
— Да, да… — сказал он. — Это все маяки, а лезть чрез все эти скалы и пропасти надо самому. «Царство Божие берется усилием» — сказано в Евангелии. Кстати… — усмехнулся он. — Недавно, когда Саша была в Телятниках, заходит к ней Аннушка, простая деревенская баба и, видя, что Саша чем-то расстроена, говорит: «Что это ты пригорюнилась? Полно-ка, возьми Марку Аврелия да почитай, оно и лучше будет. У меня, как только что не так, как затоскуешь, сичас я за Марку Аврелия, и все как рукой снимет…».
И Толстой добродушно засмеялся: это была его победа.
Мы вышли в столовую.
— А эту книгу вы знаете? — спросил меня Толстой, указывая на толстый том, лежавший на столе.
Это был философский труд, в котором автор, П. П. Николаев,[117] развивал свой духовно-монистический взгляд на жизнь.
— Хорошая книга… — сказал Толстой. — И у этого автора есть достоинство: он серьезно относится к своему труду — над этой книгой он проработал 13 лет и все недоволен, все перерабатывает.
— Это очень редкое явление теперь… — заметил кто-то. — Теперь все торопятся высказаться: скорее, скорее…
— Чем слабее вера в то, что говоришь, тем сильнее желание проповеди, желание обратить всех в свою веру… — задумчиво сказал Толстой.
Все сели за чай. Разговор зашел о литературе.
— Не могу понять, чего хотят новые писатели… — сказал Толстой. — Думаю, думаю и — не понимаю. Явился, например, Гоголь, и я вижу, что он напыщенность старой литературы, ее условность хочет заменить простотой и правдивостью в изображении жизни. А что хотят новые? Не могу понять… Вообще это новое искусство… — рассмеялся он вдруг. — На днях была у нас Дуняшка, деревенская девчонка, и попал ей в руки брошенный кем-то номер этих парижских «Салонов». Разумеется, масса голых женщин… И как только дойдет Дуняшка до такой картинки, то и не смотрит, а только протянет эдаким равнодушным голоском: «А это вот опять бабы в бане моются…» и — дальше. И смотреть не хочет, потому что нечего смотреть: это только бабы в бане моются…
За это последнее время в его словах стала все чаще и настойчивее мелькать какая-то новая мысль: «Я разочаровался в Евангелии, я разлюбил Евангелие»… — повторял он иногда. В дневнике его есть запись: «Я не хочу быть христианином, как не советовал и не хотел бы, чтобы были брахманисты, буддисты, конфуцианисты, таосисты, магометане и другие. Мы все должны найти, каждый в своей вере, то, что общее всем, и, отказавшись от исключительного, своего, держаться того, что общее». Иногда, когда он вспоминал из Евангелия какую-нибудь особенно трогательную страницу, он говорил: «Ну, вот я опять полюбил Евангелие…» А затем снова возвращался мыслью куда-то, на какие-то новые, еще неясные пути. Что он пошел куда-то, было ясно, но куда — он еще и сам не знал…
И было ясно, что запас его «противоречий» далеко не был исчерпан, что он еще и еще удивил бы нас разными неожиданностями. И еще яснее в этих борениях, в этих блужданиях становилась его основная черта: его непоколебимая верность своему горящему, как неопалимая купина, сердцу. Вся его жизнь прошла под этой диктатурой живого сердца и, меняя убеждения свои и без конца себе противореча, сердцу своему он никогда за всю свою жизнь не изменил…
И, может быть, это-то вот жаркое, исполненное противоречий, живое сердце и чаровало в нем людей более всего…
XLI
Прощаясь со мной 11 октября, и Толстой, и графиня были почему-то особенно со мной сердечны — может быть, чуяли все, что это наше последнее свидание, а может быть, просто были мне благодарны оба старика за то, что я не ковырял пальцем в их страшных ранах и не подливал масла в огонь. Как я счастлив теперь, что, всей душой жалея обоих, я остался в стороне от всего этого! Настроение Ясной эти дни было ужасное, невыносимое. Иногда прямо воздуха не хватало. И на душе было смутно и тревожно, точно перед сильной грозой. Рассказывая об этих последних днях его жизни, нельзя уже говорить: он думал то-то, он говорил то-то, посетили его тот-то и тот-то — все это уже не важно, всего этого уже не разглядишь в огневых вихрях страдания, которые бушевали в этом белом старинном и недавно еще таком ясном, тихом и милом домике.
Разделяющая линия между двумя борющимися лагерями — чертковским и графини — выступила с беспощадной резкостью, а между этими ослепленными враждой и ненавистью лагерями — был бедный, старый Толстой, с которым ни тот, ни другой лагерь — я это очень подчеркиваю — совершенно уже не считался. До какой степени мелочности, глупости и паскудства доходили все эти люди в борьбе, нельзя себе и представить. Чертков с упорством маньяка защищает Толстого от его домашних врагов и никак не может догадаться, что старику прежде всего нужен полный покой и что для этого прежде всего нужно ему, Черткову, уйти, исчезнуть. Он исчезать не хочет, он толкает Толстого на подвиг нелепый, в его годы страшный, на уход во vrai grand monde,[118] но сам он уходить в этот vrai grand monde, имея к тому полные возможности, никак не торопится: ему это не нужно, ему нельзя, на его руках слишком важные дела в этом мире. Графиня, ревнуя к его влиянию, боясь его, ненавидя его, в рабочей комнате старика переставляет портреты так, что на первом месте оказываются портреты ближайших людей Толстому, по родству, по крови, а портрет Черткова отдаляется на второй план. Александра Львовна, взбалмошная, толстовская натура, сперва с азартом ведущая линию Черткова, а потом с таким же азартом поведшая линию против Черткова, снова переставляет фотографии так, как они стояли раньше, и закатывает отцу чудовищный скандал за то, что он, уступая просьбам жены, позволил себе в день 48-летия их свадьбы — сняться с нею! Чрез некоторое время отец вызывает ее к себе, чтобы продиктовать ей одно письмо, но у него уже нет сил и, вдруг упав головой на ручку кресла, он рыдает и в бесконечной горечи бросает ей:
— Иди! Не нужна мне твоя стенография!
Потрясенная горем отца, она бросается к нему и просит у него прощения.
Не очень радостно было и на душе у графини. Так, когда в день сорокавосьмилетней годовщины ее свадьбы секретарь Толстого обратился к ней:
— Вас поздравить сегодня, графиня, можно…
— С чем? — печально отозвалась старая женщина.
То и дело налетают сыновья, чующие завещание, чующие свою беду, и еще больше подливают масла в огонь. Особенной грубостью отличался Андрей, — теперь уже умерший — который врывался к отцу, хлопая дверями и ругался, как ломовой извозчик.
Графиня, измученная, потерявшая уже всякое самообладание, по ночам шарит в комнате Толстого, ищет его дневники, выслеживает все и мучает несчастного старика. Иногда он запирается от нее, и тогда она стоит у запертой двери и просит прощения: «Левочка, я больше не буду…».
«После обеда начались упреки, что я кричал на нее, — запи сывает он в этот свой несчастный дневник, — что мне надо пожалеть ее. Теперь одиннадцатый час, она не выходила, и мне тяжело. От Черткова письмо с упреками и обличениями.[119]Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти от всех…»
Уйти от всех — вот страшная правда, вот приговор всем: и другу-христианину, и совсем обезумевшей в борьбе жене, и сыновьям, и всем, всем, всем, кто создал для старенького, слабенького Толстого этот нестерпимый ад. Но он все терпел, все боролся, все хотел — и совершенно справедливо — остаться на своем месте. Еще 10 октября, узнав, что я собираюсь переселиться с Кавказа в коренную Россию, он сказал мне: