— Дурака и в церкви бьют, — ворчит Мотеюс, помешивая похлебку. — Все как люди приходят, а он, рыжун…
— Кто с собой долларов привез, а наш Казис — вшей.
Пятрас хохочет, долго не закрывая щербатый рот. Казис возит ложкой по дну миски, позабыв о еде, морщит лоб, покрытый спутанными волосами, не поднимает глаз.
— Такого дурака во всем свете не сыщешь, — снова рычит Мотеюс.
— Я на свое пришел… На свою землю, — наконец тихо произносит Казис, сжимая в руке краюшку хлеба.
— Слыхали? — медленно озирается Мотеюс. — На свое он явился, рыжун…
— Где твоя земля? — Юочбалене глядит на него в упор, стиснув в руке деревянную ложку.
— Нет тебе здесь земли! — Мотеюс молотит кулаком по столу.
— Нету! — кивает головой Юочбалене.
— Нет! Нет! — выкрикивает, весь красный, Пятрас.
— Это отцовская земля, надо ее поровну разделить. На три части, — поднимает голову Казис; в его голосе слышится настойчивость.
— Дураку — кукиш под нос! — Мотеюс тычет Казису кукиш. — Мы столько лет трудились, пот лили, а ты — что?
— Я тебя в Америку снарядила, последние гроши наскребла, а теперь, когда ты через свою же глупость гол-голехонек, еще и на землю заришься? — Юочбалене от негодования задыхается.
— Не хотите добром, судом потребую, — произносит Казис и, отталкивая миску, выходит из-за стола.
Встает и Мотеюс. Лицо его внезапно зеленеет, он заносит над головой Казиса свои кулачищи, но, тряхнув ими в воздухе, опускает и по-бычьи наклоняет голову.
— Угомони ты этого американца, не то я… — говорит он матери. — Я ни на что не посмотрю, только бы земля в моих руках оставалась.
Казис снимает с ветки косу и медленно, точно взвалив на плечи тяжкую ношу, удаляется. Он идет в луга. Теперь я вдруг ощущаю, как по лбу у меня струится пот, а рубашка прилипла к спине — хоть выжми.
Юочбалене ровно две недели не наведывалась в деревню, из дома ни ногой, чужим глаз не казала. К ней на хутор тоже никто из соседей не ходил — все шептались и, прильнув к щеколдам своих сеней, прислушивались, дивились на дела, которые творились на хуторе под тополями. Наконец старуха не вытерпела и однажды воскресным вечером накинула черный платок да и вышла за ворота. И хотя никто ее не спрашивал, Юочбалене сама выложила всю правду. Ей хотелось излить накопившуюся горечь, как будто это помогает.
Казис делал всякую работу: кормил свиней, собирал листья, резал траву, косил луга, сгребал сено. От зари до вечера. Первым вставал, последним ложился. Юочбалене обнаружила, что за столом оказался лишний рот, и рассчитала батрачку Аготу. Та просилась еще остаться, хотя бы пока полоску картошки себе нароет или угол найдет, но старуха и слушать не желала — велела Мотеюсу запрячь телегу, покидала туда все девкины пожитки и приказала везти в Даржининкай к сестре, а там прямо на дворе все вывалить. Подскакивала на ухабах телега, и плакала в ней Агота. Она вцепилась в свои жалкие тряпки, чтобы не растерять в тряске, и вслух поминала все беды, а изведала она их немало за долгие годы службы у Юочбалене. Казис стоял у ворот с коромыслом на плечах и глядел вслед телеге. Он сгорбился, опустил голову, точно чувствовал себя виноватым.
— Чего уставился? — накинулась на него мачеха. — Поворачивайся-ка живее, картошку пора ставить, горшки пустые на печи.
Заскрипело, покачнулось коромысло.
Иногда, бывало, Казис закончит свои дневные труды и перед сном достанет гармошку, присядет под тополем и заиграет. Играл он осторожно, едва слышно. Издали было похоже на стрекотание кузнечика в траве. Первые аккорды дрожали, обрывались, и казалось, они вот-вот исчезнут, потонут в бескрайней тьме глухого вечера. Видимо, огрубели пальцы у музыканта, утратили гибкость, а в ушах еще стоит поросячий визг, стук ведер да грубая брань. Теперь уж не то, что прежде, когда он, бывало, так и рвет гармонь, шагая в толпе парней по деревенской улице. Но вот звуки становятся уверенней, громче. Все кругом молчит, даже соловей в кустах над речкой Швяндре примолк, только листья тополей тихо шелестят, вторя музыке.
Дайте путь-дорогу в край родной найти…
Неужели это Казис поет? Неужели это его голос жалуется, тоскует?
Небеса чужие льют холодный свет,
Край родной, далекий вижу я во сне…
Неужели правда Казис? Ведь он молчун. Я еще никогда не слышал, чтобы он пел.
А протяжная песня все звучит.
Он поет. Неужели все-таки он?
Край родной, далекий вижу я во сне…
Моя мама облокотилась о подоконник и глядит в ту сторону, откуда доносится музыка; ее́ плечи начинают то подниматься, то опускаться. Она поет, наша мама! Голос ее сливается с жалобной мелодией гармони. Я тоже запеваю: выкрикиваю слова, потом, спохватившись, умолкаю, жду и снова ору не в такт, обгоняя мелодию гармони. А вдруг и Казис меня услышит?
— Чего визжишь, будто поросенок недорезанный? — Мама дает мне тычка.
Я, устыдившись, затихаю, а через минуту снова вступаю:
…вижу я во сне-е-е…
Над высокими тополями хутора плывет жалоба гармони.
— Да угомонись ты, сколько раз говорено! — раздается злобный голос Юочбалене. — Спать не даешь. Точно нищий на паперти.
Резко обрывается звук. Темнота как будто становится еще гуще, и черная ночь тяжело налегает на поля.
Мама сидит у окна тихая, потерянная, потом оборачивается и произносит:
— До чего же оскотинились, эх, люди…
Это она про старуху Юочбалене.
Я долго ворочаюсь, не могу уснуть: думаю, как бы это отомстить старухе за Казиса. Может, потихоньку забраться в огород и повыдергать огуречную рассаду? Или лук? Только ведь огород прямо под окнами — увидит старуха. А что, если в колодец дохлую кошку кинуть? Нет, не годится — где ее найдешь, дохлую кошку? Придумал, придумал! Я даже подпрыгнул на постели. Ведь старуха на ночь опускает в речку бидоны с молоком. Напущу туда лягушек! Днем наловлю, а как только стемнеет… Эх, знал бы Казис! Небось и ему не спится, как и мне. Интересно, он еще помнит меня?
Как-то пас я коров на парах возле самых полей Юочбалисов, за ольшаником. Казис навоз раскидывал. Трудился не разгибая спины, не переводя дыхания. Только вилы поскрипывали, пошлепывали. «Неужели он меня не замечает?» — подумал я и заорал во всю глотку:
Отпустил коня я в поле,
А сам-то к девушкам пошел…
Видно, перепугавшись моего громкого пения, ворона шумно поднялась с верхушки дерева и улетела прочь, а вот Казис… Ну хоть бы глаза поднял! Оглох он, что ли? Нет, погоди, ты еще меня не знаешь!
На пеньке трухлявом
Черт сидит глухой…
Я оттарабанил дразнилку, повернувшись лицом к Казису, а он как ни в чем не бывало знай орудует вилами. Подденет кучу навоза да как швырнет, потом еще и еще. Потом разровняет, пришлепнет и дальше трудится.
— Куда прешь?! Слышь, ты! — завопил я, устремившись за Пеструхой, которая слегка отбилась от остальных.
Заодно и другим достается — я так и шлепаю кнутом налево и направо.
— Вот тебе, вот тебе! — щелкаю я по коровьим бокам, просто так, от злости.
— Не дури! Или у тебя камень вместо сердца?
Меня точно плеткой по ногам огрели — едва не падаю. Смотрю, Казис воткнул вилы в землю и медленно идет ко мне, сгорбленный, словно его клонили к земле тяжелые, большие, бессильно повисшие руки.
— Вон ты какой, оказывается, — протянул Казис, останавливаясь в нескольких шагах от меня. — Меняются люди. И большие, и малые.
Мне было стыдно, я покраснел, как еще ни разу в жизни не краснел.
— Так вот ты какой… — повторил Казис, заметив, как пылали мои щеки. Лицо его немного просветлело. — А когда-то, помнится, был совсем кроха, цыпленок, да и только.
Он улыбался, но улыбка его не красила. Широкий синий рубец пересекал лоб и висок.
— Что это у тебя такое? — Я не мог не глядеть на этот страшный темный шрам.
Казис только махнул почернелой рукой и стал рыться в карманах штанов.
— Кажется, у меня было…
Он шарил в своих карманах, даже пригнулся, будто карманы у него были как мешки.
— Кажется…
— Не надо! Не надо мне ничего…
— Да ведь и нет ничего-то. — Он жалко улыбнулся. — Разве что в другой раз. Столько не видались.
— Ничего мне не надо.
Казис стоял и о чем-то думал, пытаясь что-то вспомнить.
Освещенный солнцем шрам на его лице стал фиолетовым, вокруг собрались морщинки, которые противно дрожали.
— Кто же это тебя по лбу двинул, Казис? — не отставал я.
— Не кто, а что, — поправил меня Казис. — Это в шахте, где уголь копают. Кусок угля отвалился… Метку оставил на всю жизнь. — Он горько улыбнулся, и под натянутой кожей лица выступили острые скулы. Он устремил взгляд своих выцветших глаз на частый ольшаник и добавил, уходя: — А в голове все время так и гудит, трещит что-то и гудит…
Он снова взялся за вилы. Я сидел на земле. От тяжелых мыслей в моей голове тоже стало шуметь и трещать.
Целое лето Юочбалене орала, вопила, а под осень, как раздразненный зверь, яростно накинулась на должников.
— Плати! — напомнила она Руткусам.
— Имей совесть, хозяюшка, — умоляли те, — вот обмолотим, молодняк продадим, тогда и выплатим.
— Еще ждать?! И так кланяйтесь за то, что долго ждала, — возмутилась старуха и вместе с Мотеюсом укатила в уезд.
Словно черный призрак, замаячил по деревне судебный пристав, и в прозрачной тишине сентябрьских дней зазвучал плач детей и женщин, зарокотали возмущенные мужские голоса. Мрачно и тревожно стало на потемневших полях, будто всем селом схоронили какого-то хорошего человека. Даже мы, пастушата, перестали громко выкрикивать песенки и выдуманные нами кличи, как будто напрочь перезабыли все. Я пас коров по окраинам луга; скорчившись, грелся у тлеющего костра, дым от которого разъедал глаза. В деревне заливались собаки, грохотали телеги, то и дело раздавались сердитые возгласы мужиков, поднимающих зябь. К нам иногда захаживал Руткус. Он садился на край лавки, сворачивал свою самокрутку и молчал, посасывая ее. Перекинется словом с моим отцом, и опять молчат оба. Бывало, отец доставал из-под лавки бутылку, мама приносила соленых огурцов. Но и тогда все совершалось в молчании. В избе тепло, тихо, меня клонит ко сну.