Два долгих дня — страница 3 из 15

оненко, — как бы он сумел заглянуть, если эшелон прошел ночью, не останавливаясь. Тут заглянешь под трибунал…»

Но в душе у Симоненко и сейчас еще живет то горькое чувство, которое он испытал, когда поезд по кольцевой перешел на Белорусскую дорогу. Они ехали тогда не в товарных, а в обычных пассажирских вагонах, и он стоял в тот момент в тамбуре и смотрел в открытую дверь, где мелькали в темноте июльской ночи дома и станции московского пригорода. Там, под Внуковом, — смешно подумать сейчас — война все еще казалась чем-то нереальным, кое-кто поговаривал, что вот еще недельку-другую — наши опомнятся и погонят немца обратно, а как погонят, тут и войне конец, и по домам их отправят. А когда эшелон с притушенными огнями миновал Москву, стало ясно, что войну им придется увидеть лицом к лицу, что без них тут не обойдется. И хоть что бы могла дать ему какая-то двухчасовая встреча с женой, с которой он прожил шесть лет, ну обнял бы напоследок, да ведь и сама Лиза за неделю до этого была у него под Внуковом, и гуляли они по лесу часа три и переговорили обо всем. А вот надо же, такое чувство, будто как раз этих двух, да какое там двух, хотя бы часа, хотя бы минуты и не хватает ему в жизни, не хватает последнего свидания с женой. Жил до этого и никогда не думал, какая это жизнь, она текла своим чередом, и все казалось устоявшимся и привычным, и брал он в ней все, что положено; и никогда не приходило в голову, что все это может оборваться, что будешь вспоминать и ругать себя за спокойствие в той жизни, за привычку вставать утром в уверенности, что и завтра будет такое же утро и рядом будет Лиза. Не было последнего свидания. А в той прежней жизни за ее обыденностью и суетой ему сейчас вдруг показалось что-то важное упущенным, упущенным по его вине, по какой-то непонятной, недопустимой халатности.

Симоненко складывает аккуратно письма, завертывает снова в газету и перехватывает пачку резинкой. Тарабрин откидывается на траву, тянется, жмуря с истомой глаза, чувствуя даже сквозь веки, как палит солнце. Что-то в этой палящей жаре, в этом ветерке, который лениво порхнет по лицу, открывается старое, совсем недавнее.

— Сейчас, кабы не война, — произносит Тарабрин медленно, не открывая глаз, — закатился бы куда-нибудь. Ни тебе окопов, ни выстрелов, ни этой лопаты… Иди куда хочешь…

— А куда тебе идти, Тарабрин? В пивную да в кино, — замечает с усмешкой Симоненко.

— А что же? В пивную не плохо, — отвечает спокойно Тарабрин и поворачивается на бок. — Я любил знаешь как? В воскресенье, например, пойти на целый день. — Тарабрин оживляется. — Дева, конечно, рядом. На острова там или куда. И чего захотел — водочки, пива, мороженое разное, на лодке покатались, в кино зашли. Чтобы все удовольствия были. Я каждый день, как другие грамм по двести — по триста паяют там на троих, я так не люблю. Раз в неделю, и чтобы все, что душа захотела.

Симоненко неторопливо складывает свое имущество в мешок. Лицо его непроницаемо, но где-то около губ таится усмешка. Селезнев и Тарабрин знают: сейчас будет спектакль. И сам Симоненко знает об этом, поэтому не торопится. Завязывает мешок, аккуратно опутывает горловину бечевкой, подтряхивает и поворачивает, оглядывая со всех сторон, потом лезет в карман за махоркой и начинает крутить козью ножку с таким видом, будто нет для него сейчас важнее дела, чем эта цигарка. Глаза его при этом опущены вниз, чтобы никто не видел их выражения. Но Селезнев, да и сам Тарабрин догадываются: сейчас Симоненко соображает, как лучше начать. Из всех присутствующих, пожалуй, только один Забелин воспринимает слева Симоненко всерьез.

— Эх, товарищ Тарабрин, — начинает со вздохом Симоненко, справившись наконец с козьей ножкой, — твое времяпровождение — самая настоящая пустота. Пиво, лодочка, дева… Для головы, — Симоненко внушительно стучит себя по лбу, — для головы ничего нет. Понятно тебе? Отсталый твой уровень, Тарабрин. Нет, чтобы каждую минуту поднимать его и каждое свободное время на это использовать, ты только брюхом занят. Понял? А ведь ты питерский, не из какой-нибудь там чухломы. С тебя пример должны брать, понял? — вздыхает горько Симоненко и снова затягивается цигаркой.

На лицах у Селезнева и Тарабрина блаженные улыбки: вот дает Симоненко. Откуда только набрался. А Симоненко доволен, окутал себя густо табачным дымом и, погасив в глазах хитрые огоньки, все больше и больше входит в роль.

— Нет чтобы на лекцию какую сходить, — укоряет он Тарабрина, — в планетарий на звезды и на разные светила посмотреть, книжку опять же можно в библиотеке интересную найти и девушку на этот счет просветить, он пиво хлещет… В культурном центре живешь, Тарабрин, пользоваться надо. Правильно я говорю, Забелин?

Забелин вздрагивает и недоуменно смотрит на Симоненко. Вопрос застал его врасплох. Моргая вылинялыми, белесыми ресницами, он растерянно кивает головой.

— Ну, вот и товарищ Забелин согласен, — продолжает удовлетворенно Симоненко. — Вот он тебе и сам сейчас скажет. Скажи, Забелин, ты по воскресеньям что делаешь?

Забелин переводит взгляд на Селезнева, потом на Тарабрина, хлопает глазами.

— В воскресенье? — задумчиво переспрашивает он. — У нас с двенадцати репетиция в театре была.

— Вот видишь, — вставляет тут же Симоненко, — уровень свой повышали.

— Так это же у них рабочий день, — серьезно возражает Тарабрин, зная, что теперь Симоненко не уймешь, а самое главное, чувствуя, что в этом спектакле козлом отпущения суждено быть уже не ему, а этому нескладному, неуклюжему Забелину. — В рабочий день я не говорю, — поясняет еще серьезнее Тарабрин. — А вот что он в выходной делал?

— Ладно, — соглашается снисходительно Симоненко. — Узнаем, что он делал в выходной день. Ты, Забелин, пиво пьешь?

— Нет, — отвечает простодушно Забелин.

— Вот видишь, — подхватывает Симоненко, метнув взгляд на Тарабрина. — А водку?

— Водку однажды выпил, — вспоминает Забелин и стыдливо улыбается. — После премьеры товарищи в ресторан позвали. Я и выпил. Да, видно, натощак. Рвало потом…

— Ну-ну, — строго смотрит Симоненко на Забелина, — зачем же ты?

— Да так получилось, — оправдывается Забелин, опуская глаза и совершенно смущаясь.

— Водку пить нельзя, — категорическим тоном заявляет Симоненко. — Яд. Это врачи говорят, и, значит, правда.

Забелин ерзает на шинели и глядит в сторону. Симоненко деловито притушивает в земле цигарку и, стараясь не выдать себя улыбкой, как можно добродушнее спрашивает:

— Так вот, что же ты в свой выходной делал, как время проводил? Это интересует.

— В выходной? — На лице у Забелина такая искренняя задумчивость, такое волнение и сосредоточенность, что ребятам становится не по себе. — С утра я немного занимался. У нас не заниматься нельзя, — поясняет он. — День не поиграешь — сразу пальцы другие.

— А потом?

— Потом на Волгу пойду, по набережной пройдусь. Недалеко там нотный магазин есть, покопаюсь, посмотрю, какие новые ноты пришли.

— Вот видишь, товарищ Тарабрин, — бросает сухо Симоненко. — А после магазина?

— После обеда, значит, — вспоминает Забелин, — мы у одного товарища собирались, квинтетом Баха разучивали.

— Это что такое — квинтетом? — спрашивает Тарабрин.

— Пять человек, значит, — объясняет терпеливо Забелин, — две скрипки, виолончель, кларнет и контрабас.

— Вы что, готовились куда? — добродушно допытывается Симоненко.

— Нет, никуда. Просто самим захотелось. Бах — это такая музыка…

— Видишь, — тычет рукой Симоненко в сторону Тарабрина, — Баха учили.

— Ну, а вечером? — торопит Тарабрин, которому, видно, уже надоел спектакль.

— Вечером в выходной я дома сидел, — говорит Забелин. — У меня мама больная, а я и так все вечера в театре…

— И чего же ты делал?

— Да по-разному. Книжку почитаю, по радио концерт передают — слушаю.

— Все правильно, — резюмирует гордо Симоненко. — Культурный выходной день, как и положено. И не в Питере человек живет, а в обыкновенном рядовом городе. Учитывать надо, товарищ Тарабрин. А у вас пиво, водочка, лодочки, дева…

— Болтун ты, Симоненко, — говорит Тарабрин и поднимается.

Солнце уже перевалило на другую сторону поля, туда, за лощину. Припекать стало меньше. У окопа на бруствере, прикрытом свежими ветками, сидит Шиниязов. Селезнев пристально смотрит на него, потом на окружающих.

— Да не надо, командир, — говорит Тарабрин, сообразив, что Селезнев собирается заменить Шиниязова. — Все равно, что здесь, что там — одинаково. А ему даже лучше. Ничего не слышит. А тут кричи ему каждый раз в ухо.

Селезнев молчит, о чем-то думает. Потом достает откуда-то из-под шинели новенькую полевую сумку, долго копается в ней.

— Значит, так, Симоненко, — произносит он, доставая из сумки тетрадь. — Пойдешь сейчас в полк, спросишь командира роты, не будет ли каких приказаний, заодно, может, дадут нам паек на завтра. Я тебе записочку напишу, забежишь в санчасть.

— Есть, товарищ сержант, — отвечает Симоненко, вставая с шинели и оправляя гимнастерку. — Все будет сделано.

Селезнев пишет на тетрадном листе, вырывает и складывает четырехугольником.

— Только не задерживайся. Понял?

— Чего мне задерживаться, — пожимает плечами Симоненко, явно довольный предстоящим путешествием. — Командира увижу, продукты получу и обратно…

О санчасти он почему-то не упоминает.

4

Без Симоненко балагурить некому. Шиниязова в окопе подменил Забелин. Этим двум солдатам сегодня достается: и копать сержант заставлял больше других, и наблюдать посылает по очереди. Тарабрина и Симоненко бережет.

Шиниязов присаживается на шинель неподалеку от Тарабрина и начинает лениво перематывать обмотки. У него единственного здесь на ногах ботинки и обмотки, все остальные в сапогах. Шиниязову все равно. Подтянув ногу, он ловко крутит обмотку — слева направо, слева направо, виток за витком, наматывает невысоко, чтобы икры не болели. Добродушно смотрит на Тарабрина.